23 августа 1740 года после почти годичного промедления битва перед битвой закончилась, и «все было готово к отправлению»[88]
, как записал в своем журнале офицер «Центуриона». Ансон приказал Чипу выстрелить из орудия. Это был сигнал эскадре сниматься с якоря, и при звуке разрыва вся флотилия – пять военных кораблей и двадцатипятиметровый разведывательный шлюп[89] «Триал»[90], а также призванные их сопровождать часть пути два небольших грузовых корабля, «Анна» и «Индастри», – наконец пробудилась. Из кают вышли офицеры, боцманы надрывались криком «Свистать всех наверх! Свистать всех наверх!», матросы бросились гасить свечи, привязывать гамаки и распускать паруса. Казалось, вокруг Чипа – глаз и ушей Ансона – все пришло в движение. Корабли тронулись в путь. Прощайте, сборщики долгов, жалкие бюрократы, бесконечные разочарования. Прощайте, вы все.Когда конвой двигался по Ла-Маншу в сторону Атлантики, его окружали корабли, всеми правдами и неправдами боровшиеся за ветер и пространство. Несколько судов столкнулись, напугав новичков на борту. А потом ветер, непредсказуемый, как воля Всевышнего, резко переменился. Эскадра Ансона, не выдержав такого балансирования на грани опасности, вернулась в пункт отправления. Еще дважды она выходила, только чтобы отступить. Первого сентября лондонская «Дейли Пост» сообщила, что флот все еще «ждет попутного ветра»[91]
. После всех испытаний и невзгод – испытаний и невзгод Чипа – они, казалось, обречены остаться здесь.Однако 18 сентября, на закате, моряки поймали попутный ветер. Даже некоторые непокорные новобранцы почувствовали облегчение оттого, что наконец-то отправились в путь. По крайней мере, им наконец будет чем заняться, вдобавок впереди маячил дьявольски привлекательный «трофей всех морей» – груженный серебром галеон. «Люди были воодушевлены надеждой стать безмерно богатыми, – писал в своем дневнике моряк с “Вейджера”[92]
, – и через несколько лет вернуться в старую добрую Англию нагруженными сокровищами врагов».Чип занял свое командное место на квартердеке – приподнятой платформе на корме, служившей офицерским мостиком, где размещались штурвал и компас. Он вдыхал соленый воздух и слушал великолепную симфонию – поскрипывание корпуса, щелканье фалов[93]
, плеск волн, гул ветра. Корабли во главе с «Центурионом» скользили по бескрайнему морю, их паруса были расправлены, словно крылья.Некоторое время спустя Ансон приказал водрузить на грот-мачту «Центуриона» красный вымпел, знак его звания коммодора.
Остальные капитаны тринадцать раз выстрелили из своих орудий в знак приветствия – громоподобные хлопки, тающий в небе дым. Корабли вышли из Ла-Манша, словно заново родившись, и Чип видел, как постепенно истаивает береговая полоса и остается лишь море.
Глава вторая
Джентльмен-доброволец
Джона Байрона разбудили настойчивые крики боцмана и его помощников[94]
. Время нести утреннюю вахту: «Вставайте, спящие! Вставайте!» Еще не было и четырех утра, кругом темно, хотя, вообще говоря, во чреве корабля всегда темно – неважно, день сейчас или ночь. Шестнадцатилетнего гардемарина «Вейджера» разместили под квартердеком, под верхней и даже нижней палубой, – там, где в подвешенных на брусья-бимсы гамаках спали простые матросы. Байрона запихнули в кормовую часть орлопдека – первой подводной исподней палубы. Здесь было сыро, душно и темно. Под орлопдеком располагался трюм с застоявшейся грязной водой. Ее зловоние преследовало спящего прямо над водостоком-льялом Байрона.«Вейджер» с эскадрой находился в море всего две недели – Байрон еще привыкал к новой жизни. Высота орлопдека не превышала полутора метров, а потому выпрямиться не было никакой возможности. Зловонный дубовый чулан Байрон делил с другими молодыми гардемаринами. Каждому под гамак отводилось чуть более полуметра. Соседи нередко толкались локтями и коленями, однако условия считались неплохими – все-таки на целых восемнадцать сантиметров больше, чем обычно полагалось матросам. Конечно, полметра на человека не шли ни в какое сравнение с личными кубриками офицеров или каютой капитана, в которой были спальня, столовая и даже своеобразный балкон. На корабле, как и на суше, была своя иерархия, и спальное место недвусмысленно давало понять, кто ты и из какого сословия.
Вещи Байрона и других матросов лежали в рундуках – деревянных ящиках, которые служили и хранилищами, и столами, и стульями. Некая романистка изобразила обитель гардемарина XVIII века ералашем из вороха грязной одежды и «тарелок, стаканов, книг, треуголок, грязных чулок, гребней, выводка белых мышей и попугая в клетке»[95]
. Впрочем, нормальный стол все-таки имелся – длинный настолько, чтобы положить человека. Предназначался он для ампутации конечностей. Матросский кубрик служил не только спальней, но также операционной хирурга, и стол напоминал о поджидающих впереди опасностях: как только