"Разве мы не скарабеи, с мандибулами и сяжками, катящие по земле свои шары, преимущественно состоящие из экскрементов, и хотящие — еще, и еще, и еще…".
А виртуозная оторопь Озарений Рембо? Разве Озарения да еще Одно лето в аду — не предвосхищение Д ж а к о м о?
Дюжие бестии. Не один из них грабил ваши миры. Без нужды и не торопясь пускать в ход свою великолепную хватку и знание ваших душ. Что за зрелый народ! Глаза с придурью, тип лица деформированный свинцовый… Свирепая поступь лохмотьев!
О, жесточайший Рай разъяренной гримасы!
В костюмах, сметанных со вкусом дурного сна, они (мы?) разрывают плач, трагедии полубродяг и духовных полубогов, каких никогда не знали история и религии. Китайцы, готтентоты, цыгане, юродивые, гиены, молохи, застарелые сумасбродства, зловещие демоны — они сочетают ухватки народные, материнские со скотством…
Глаза пылают, кровь звенит, кости ширятся, слезы и алые струйки сочатся. Их террор длится минуту — или вечность. Лишь у меня есть ключ к этому варварскому параду.
О, наши кости — их облачило новое влюбленное тело!
Пусть исполню я всё, что вам памятно, — пусть буду тем, что умеет скрутить вас, — я вас удушу.
Покуда общественная казна испаряется в праздниках братства, в облаках гудит колокол зловещего огня.
Вот ведь как: даже создатель чистой поэзии, филигранный Стефан то тут, то там вкрапляет в свою словесную живопись всё те же цветы зла. Ибо жить даже в эмпиреях — и не видеть — нельзя…
…фонарь в ожидании сумерек подцвечивает лица несчастной, бессмертной болезнью, грехом столетий раздавленной толпы мужчин вместе с чахлыми, рядом, сообщницами, чьи утробы несут жалкий плод, с которым изнемогает земля. В тревожном безмолвии всех этих глаз, какие там заклинают солнце, меж тем как оно, уже под водой, проваливается с безнадежностью вопля — бесхитростное зазывание: "Никакая вас не усладит внутренним зрелищем выставка, ибо художника нынче нет, способного запечатлеть его печальную тень…".
Мужья, видя мысленно бедных подруг, плешивых, убогих, пронизанных страхом, теснятся толпой; да и те, в меланхолии, движимые любопытством, тоже хотят поглядеть…
А "драмы рока" Метерлинка? А гауптмановский Михаэль Крамер? Это любимая драма Джойса, переведенная им на английский. Да и как он мог пройти мимо произведения, посвященного взаимоотношениям художника с обществом, мимо другого поэта, говорящего, что люди ничтожны и затеряны в необъятном?
Разве Оскар Уайльд своими странными притчами не готовил почву Джойсу, Голдингу, новым романистам?
— Друг, о чем ты плачешь? — спросил Христос, и Лазарь поднял к нему глаза и сказал: "Я был мертв, и ты воскресил меня; так что же мне делать?".
…И вот в Палате божьего суда воцарилось глубокое молчание. Душа грешника совсем нагая предстала перед Господом.
И Господь открыл книгу жизни грешника:
— Поистине, жизнь твоя была исполнена зла. Я отправлю тебя в Ад.
— Ты не можешь отправить меня в Ад.
— Почему же я не могу этого сделать?
— Потому что я прожил в нем всю свою жизнь.
И тогда снова воцарилось глубокое молчание в Палате божьего суда.
Прочитайте прекрасное, проникновенное сказание Андре Жида о Себастиане Мельмоте — и вы поймете сущность сознания Уайльда, рождающего новую мифологию.
С Диккенсом и Теккереем в англоязычной литературе кончился социальный роман событий, с Батлером и Мередитом в искусство вошло подсознание, самоуглубленность и человеческая многомерность.
Модернистский роман не бытие тела — бытие духа. Человеческого сознания. В конце концов объективно только то, что возникает бессознательно. В этом главный момент нового искусства: вместо событий — движения души.
Вирджиния Вулф:
Понаблюдайте в течение одного момента психику обычного человека в обычный день. Сознание получает мириады впечатлений — тривиальных, фантастических, мимолетных и неизгладимых, словно выгравированных острой стальной иглой. Они сыплются градом со всех сторон: из них-то и складывается жизнь в понедельник или во вторник. Будь писатель свободным человеком, а не рабом, пиши он не то, что должен, а то, что хочет, следуй он своему чувству, а не условной традиции, не было бы ни фабулы, ни трагедии или комедии, ни любовной интриги или катастрофы, ни одной пуговицы, пришитой так, как это делают портные с Бондстрит.
Жизнь — не серия симметрично оборудованных ламп, жизнь это светящийся ореол, полупрозрачная оболочка, окутывающая нас с появления на свет и до конца. Разве не задача романиста — выразить эту изменчивость, этот неведомый и ничем не связанный дух, — каковы бы ни были его аберрации, как бы ни был он сложен, — и при этом передать, насколько возможно избегая примеси чуждого и внешнего?
Мы не просто призываем к смелости и искренности; мы хотим сказать, что истинный предмет романа иной, чем это принято считать.