Беглого взгляда на сохранившиеся школьные учебники позднеримской риторики достаточно, чтобы преисполниться чувства стыда. Все эти писания Рутилия Лупа, Аквилы, Руфиниана, Фортунациана, Руфина и других – не собственно римские произведения, но, похоже, робкие переделки греческих образцов времен Горгия, Аристотеля и позднейших; тем не менее они показывают, как люди занимались ораторским искусством даже в последние годы империи. Здесь не только поименованы и рассмотрены все возможные структуры предложения, фигуры речи и грамматические конструкции, которые мы не знали бы, как назвать, не будь древних, и из которых в современных курсах появляется хорошо если одна десятая, – здесь имеется также обстоятельное исследование разных стилей и изложение искусства составления и произнесения речей. О бесконечной чуткости слуха тогдашних людей мы можем составить себе некое представление, опираясь на то, что у Руфина подробно рассмотрены и приписаны к определенному месту в предложении – в начале, в конце или еще где-то – совершенно непостижимые для нас метрические различия в словах и небольших словосочетаниях. Важно было указать, в каких случаях предложение должно начинаться анапестом, а в каких – спондеем. Учение о декламации и поведении оратора завершает (у Фортунациана) эту дисциплину и вновь демонстрирует нам, что вся наша современная речь – сплошной натурализм и может отлиться в прекрасную форму лишь случайно и бессознательно, единственно благодаря врожденному таланту. Каждый жест, каждая складка одежды подчинялись определенному правилу. Оратор не меньше, чем скульптор, боялся одновременно вытянуть ту же руку и ногу. Только так красноречие могло возвыситься до мастерства, приобретаемого и духом, и телом человека.
Но оборотная сторона любого мастерства – растущее честолюбие и все большее равнодушие к сути. Греческие софисты времен ранней империи, как их описывает Филострат, всегда держались крайне заносчиво и ждали от общественности восхищения – точно так же, как некоторые представители современной музыки, чьи претензии удивительно походят на ожидания ораторов. Здесь не место рассказывать, как политическая риторика выродилась на Западе в панегирик и как постепенно задыхалась риторика судебная. От времен Диоклетиана и Константина нам достались, вероятно, лучшие из хвалебных речей в честь императоров и цезарей, на которые мы уже неоднократно ссылались. На противоположном полюсе – бедность языка тогдашних эдиктов. Христианам красота речи казалась делом несущественным; лишь спустя несколько десятилетий заявили о себе первые в ряду знаменитых проповедников. Они наконец-то примирили новое содержание с традиционной, но несколько преображенной формой. Так была преодолена любопытная двойственность: почтение к классическому стилю – и боязнь его языческих ассоциаций, приятие языка Библии – и сознание его несовершенства. Блаженного Иеронима поразило жуткое видение, в котором Судия собирался отвергнуть его, как Ciceroniani, non Christiani[32]
.Так или иначе, на протяжении всего IV века риторика сохраняла жизненную важность и для язычников, и для многих христиан. Некоторые страны, например Галлия и Африка, продолжали даже гордиться отличительными особенностями своего стиля, и риторы здесь принадлежали к самым уважаемым в обществе людям. В греческих провинциях софисты любыми средствами стремились сохранить положение, присущее им в век Антонинов. Но поскольку они в то же время были неоплатониками и чудотворцами, их историк Евнапий довольно-таки мало внимания уделяет их ораторской деятельности; большей частью он описывает их поведение и любуется их притязаниями. В последней главе мы рассмотрим ситуацию в Афинах; здесь следует только упомянуть о безнадежном состязании, которое язычники-софисты предложили христианским проповедникам. Поскольку вопрос состоял в том, на какую сторону склонится толпа, борьба была слишком неравной. Но не каждый ритор удовлетворился бы утешительной фразой, за которую прячется Фемистий: «Ценность речи философа не уменьшится, если ее произнести под одиноким платаном, где ее могут услышать только цикады».