Читаем Век мой, зверь мой. Осип Мандельштам. Биография полностью

Мир «Шума времени», хотя и обреченный на умирание, еще напоен музыкой, тогда как в «Египетской мраке» непрестанно подчеркивается отсутствие музыки, ее исчезновение и уход. Мелькающая в круговороте образов судьба итальянской певицы Анджолины Бозио, умершей в 1859 году в Петербурге от воспаления легких, становится символом гибнущего на морозе пения. «Египетская марка» содержит и намек на смерть другого певца — Александра Пушкина, жертву светских интриг, обернувшихся смертельной дуэлью: «Тут был Пушкин с кривым лицом…» (II, 468). Мандельштам воспринимал эту смерть как преступление против русской культуры, определившее череду убийств русских поэтов в будущем. Смерть певца и певицы видится в «Египетской марке» неотвратимой. Визионерская глубина этого произведения становится очевидной, если иметь в виду судьбу самого Мандельштама. За десять лет до рокового конца он предвосхитил в гнетущих, гротескных образах и «порыв», и «гибель». Может быть, Надежда Мандельштам потому и не любила этот плод кризисных галлюцинаций, что боялась мучительной точности заключенного в нем предвидения. Впрочем, есть в «Египетской марке» одно признание, оставляющее проблеск надежды: «И страшно жить, и хорошо!» (II, 479) [238].

Лето 1927 года супружеская пара проводит в Детском Селе. Здесь они знакомятся с людьми, которых Мандельштам высоко ценил, например, — с актером и режиссером Владимиром Яхонтовым, работавшим в знаменитом театре Мейерхольда. Теперь же Яхонтов основал свой театр «Современник», театр одного актера, где выступал с концертными программами, смонтированными из текстов русских классиков Пушкина и Гоголя, а также — с программой-монтажом, посвященной Ленину. Мандельштам пишет о Яхонтове прозаический очерк, который между прочим дает возможность бросить взгляд и на его собственный подход к классике: «Наши классики — это пороховой погреб, который еще не взорвался» (II, 460). Несмотря на политическую депрессию и творческий кризис, Мандельштам оставался общительным человеком и радовался новым знакомствам.

Лето кончилось, и Надежда должна была вновь отправиться на юг: ей по-прежнему нездоровилось. Мандельштам присоединяется к ней в конце октября. Вместе они совершают путешествие в Сухуми, абхазский город на Черном море, и в Армавир на Кубани, где в то время жил Александр Мандельштам, брат поэта, нашедший себе работу в этом городе. О возможности заехать в Армавир Мандельштам мечтал еще в начале мая; оказавшись на короткое время в Москве, он писал брату в шутливом тоне:

«Вижу тебя, как ты сидишь в армянском кафе и мажешь на биллиарде. Мы нашли Армавир на карте и польщены его южным положением. Ты, как Печорин, поехал на Кавказ. Мне решительно нечем похваляться […] Сейчас мы тряхнули московской стариной, будто никогда и не уезжали. Видели всех своих чудаковатых знакомых. Восхищались автобусами и такси. Ели икру с бумаги на извозчике, подражая “растратчикам” [239]. […] бросай все к черту и приезжай к нам в Детское. У нас там солидный дом с ванной, прислугой и телефоном» (IV, 95).

«…Будто никогда и не уезжали»

Надежда Мандельштам в «детскосельский» период жизни (1927–1928)


Такие непринужденные и шаловливые письма встречаются у Мандельштама достаточно редко, хотя слова «мне решительно нечем похваляться» указывают на то, что «период молчания» продолжался. Мандельштама еще радуют поездки на автобусе и такси, дешевая икра… Однако эпоха Новой экономической политики неудержимо приближалась к концу. Благополучие Мандельштамов в Детском Селе (скорее, мнимое, нежели реальное), пришедшееся на 1927 год, доилось лишь недолгое время; впрочем, «одну-единственную зиму» у них действительно была кухарка, чудаковатая баптистка [240]. Она закупала продукты для супружеской пары, совершенно беспомощной в практических делах, и ухитрялась кормить их дешево и вкусно. Никогда они не жили так дешево, — вспоминает Надежда Мандельштам, — как под опекой Елены Ивановны, постоянно читавшей Библию [241].

Скромная «роскошь» Детского Села продолжалась недолго. Кроме того, живя в доме, где все напоминало о лицейской поре Пушкина, Мандельштам чувствовал себя неловко. Его робость, постоянно мешавшая ему говорить об этом поэте, была сродни неудобству, которое он испытывал, продолжая жить под пушкинской сенью. «…О. М. этим ужасно тяготился — ведь это почти святотатство! — и под первым же предлогом сбежал и обрек нас на очередную бездомность», — с упреком отмечает Надежда Мандельштам [242].

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже