Мысли её витали далеко. Душа воспрянула, воспарила; лёжа в постели, она чувствовала лёгкое головокруженье: свободна! Конечно, ей не о чем тужить. Зачем? В одиночестве она потихоньку придёт в себя, отдохнёт после последней его побывки, наберётся сил для следующей, если, конечно, следующая будет — если он вернётся. Он же смертник, столько раз умирал: уезжая, каждый раз шёл на верную гибель.
«Я не вернусь», — сказал последний раз. Но вернулся же! А сейчас? Сей час? Ах да, часы. Они всё тикают, стрекочут, — шепнула она себе. Помнишь Флоренцию, — как-то на май они купили там кузнечика в корзинке, а потом отпустили. У флорентийцев водится обычай — вплетать травинки в сувенирные корзиночки и сажать туда цикаду или кузнечика, — по его словам, это идёт от Феокрита{26}. Они тоже отдали дань флорентийской забаве: купив корзинку, опрокинули её над охапкой ярких гвоздик при входе в кафе под полосатым навесом напротив купели, — то-то смеху было, когда увидели вконец обалдевшее насекомое на цветке! Вокруг стоял жуткий грохот, — рядом с их столиком заворачивали за угол трамваи. Всюду пестрели ярко-красные гвоздики, — он называл их «кровавыми гребешками». Ничего себе, гребешки! Кровавая тризна Кербера{27} — вот что это такое!
Он дал ей часы напоследок, как будто они виделись в последний раз. И так всегда. Что ж, значит, так тому и быть. Против воли она вспомнила Морган и её дурацкие выходки, вроде той, когда она заснула на одной с ней кровати, — вот здесь, в своей малиновой сорочке. «Прошу только — дайте мне у вас остаться, я лягу на полу», умоляла Морган. И они пожалели её: «Ну, зачем же на полу? Рейф ляжет на раскладушке за ширмой — оставайтесь». Это было одно из числа многих неудобств, создаваемых Морган, — если она отправлялась вечером в гости, домой ночью она уже не возвращалась. Внушать ей, что так нельзя, что это извращение, было бесполезно: нужно знать Морган. В тот раз они её выручили, — утром вместе, втроём, позавтракали в этой комнате. А дальше? Что будет дальше? А дальше Морган будет спать в этой постели уже с ним, Что, ты этого ждёшь?
— Вы, конечно, скажете моему Стивену, что я провела ночь у вас, если он или кто-то ещё спросит, хорошо? Наверняка, никто не спросит, но всё-таки…
— Конечно, скажем, — успокоили они её.
Непривычный звук клаксонов новых такси, цоканье старых фиакров, резкий запах бензина. И опять гвоздики, только белые, крупными шапками, всё в каплях воды, — он поливал их из французской бутылки с дырочками, которую держал рядом с цветочным ящиком: trois sous la botte.[3] Они сравнивали эти летние парижские гвоздики с весенними, флорентийскими. Те росли в низкой бочке, на самом пекле и, казалось, совсем не нуждались в прохладе навеса. Сидя за столиком кафе, они с Рейфом ели свежую малину, — часов не наблюдая, безотчётно следя за тем, как по площади передвигается тень от Duomo.[4]{28} Сейчас им в нос бил запах французского бензина, их смешили парижские киоски, уличные urinoirs,[5] зазывавшие на каждом шагу: «Зайди — не пожалеешь». Он отшучивался: «Снаружи веселее». Париж! Асфальт плавился под ногами. Лувр, оказалось, был закрыт. Понедельник — выходной. И как они могли забыть? Вот жалость! Побрели по мосту в музей Клюни{29} — там вдоль стен выставлены готические барельефы. Ей не хотелось копировать готику, зато в музее было прохладно, и они остались. Рисуя, заглядывали друг другу в альбомы: у него всё выходило мелко и дробно, у неё композиционно получалось лучше, только очертания размыты. У него, наоборот, — всё приземисто и слишком чётко. Они во всём дополняли друг друга — даже в эскизах. Он шутил: «Из нас двоих мог бы получиться художник».
Пошёл дождь, вода хлестала по высокому окну, как в театральной декорации. Всё и было сплошной декорацией. Корф не мог быть всамделишным. Стены давили, окна забил плотный туман; они совсем извелись в комнатушке наверху и решили, что им нужен глоток свежего воздуха. Вот тогда он и сказал, что уезжает во Францию. Как — во Францию? Ведь там под стоптанными, сбитыми каблуками плавится асфальт: «надо бы починить туфли». Они вернулись тогда в Иль-де-Франс{30} и сели в тени на набережной; она раскрыла альбом и стала рисовать одну из головок, что украшают мост через Сену а он что-то писал на обороте конверта.
«Поцелуй меня, милочка, очень хочется сливочек», — подняв голову, пропел он развязно вслед барже, утюжившей Сену. Вода в реке была довольно чистая, — такие ли бывают городские реки! — на поверхности даже угадывалось небольшое течение: волна бежала по камешкам, увлекая за собой, с тихим плеском, пену, лодочный канат. Баржа скрылась из виду.