— Да, ваше величество, — поклонился Дженкинсон. — Учитывая цены, которые мы предлагаем, и то, что приказ Большой казны будет первым совершать у нас закупки, мы считаем это справедливым.
— Совсем обнаглели англичане, — негромко буркнул Матвей. Дженкинсон вопросительно посмотрел на толмача, тот замялся, а Иван, положив руку любимцу на плечо, ухмыльнулся:
«Шутим мы, шутим».
Матвей тоже едва заметно ухмыльнулся, краешком красиво очерченного рта и вдруг посмотрел прямо в глаза Петру. Воронцов похолодел. Недобрый огонек горел в ореховых глазах.
Петя шифровал донесение для Елизаветы, которое диктовал Энтони Дженкинсон.
«Также царь Иван дал нам разрешение построить в Вологде канатную фабрику — льна в России много, и он чрезвычайно дешев. Монополия для Московской компании на проход судов по Белому морю утверждена, хотя многие бояре, в том числе и любимец, а по слухам, царский полюбовник Матвей Вельяминов, несмотря на подарки, что мы испослали, — были против».
— Слыхал я, Питер, что царь уже который год этого Матвея привечает. Помнишь ты его?
— Как не помнить, помню. — Петя аккуратно посыпал свежие чернила песком, дунул на грамоту. — Матвей должен был на моей старшей сестре жениться. Только вот царь заради потехи своей приказал Марью ему на потеху отдать. Она потом понесла от царя и ядом себя опоила. Еще писать будем?
Дженкинсон ошарашено молчал, потом помотал головой, будто хотел стряхнуть морок.
— Ты пока спустись на двор, глянь, где там гонец. Мы сейчас закончим, и отправлять его надо.
Петя толкнул дверь и слезы, заливавшие его лицо сразу смешались со струями дождя. Он всхлипнул и прислонился к стене дома.
Сзади раздался чей-то шепот: «Ну, здравствуй, Петруша Воронцов, вот и свиделись». В спину Пете уперлось острие кинжала.
Матвей Башкин проснулся, как и каждый день последние двенадцать лет, от грохота тяжелой двери, отделявшей подвал — самый глубокий из всех в Иосифо-Волоцком монастыре, — от крутой, со щербатыми ступенями, каменной лестницы.
Лестницу он видел один раз, двенадцать лет назад, но очень хорошо ее запомнил — тогда, спускаясь, припадая на раненую ногу, он сосчитал ступени, их было больше ста. Внизу тесные клетушки отделялись от узкого, освещенного факелом прохода проржавевшими прутьями. Прутья эти сидели намертво, да, впрочем, ему бы и не удалось выдернуть ни одного, все это время он был прикован к стене.
Он поднял левую руку — бесполезную, скрюченную — и все равно закованную в кандалы — и улыбнулся. Они меня до сих пор боятся, подумал узник. Я едва могу ходить, я однорук, а они — боятся.
Кроме него в этом ярусе никого не было. Максима Грека когда-то держали здесь почти с почетом — в отдельной келье с окном, из которого было видно небо и озеро.
Башкин мельком подумал, что Гурия, позже избранного архиепископом Казанским, он уже пережил, тот умер два года назад.
Новости он узнавал от монаха, приносившего еду и убиравшего за ним. За двенадцать лет тюремщик привык к узнику, и часто бурчал под нос ответы на его вопросы, вычищая клетку или забирая миски с пола. Так он узнал, что до него последним на этом ярусе был заточен Вассиан Патрикеев, сгрызший от голода свои руки. Башкин вспомнил, как обличал покойный нестяжатель Вассиан учеников Иосифа Волоцкого, основателя монастыря: «сел не держати, ни владети ими, но жити в тишине и в безмолвии, питаясь своими руками».
— В тишине и безмолвии, это да, — пробормотал Башкин, прислушиваясь. Дверь, единожды громыхнув, больше не издавала никаких звуков. Жаль, Вассиан умер, им бы нашлось о чем поговорить.
Счет времени он вел по еде — в дни престольных праздников кормили лучше, да и монах-тюремщик иногда отвечал на вопрос, который сейчас год.
Первые три года боярину часто снилась прошлая жизнь, но сны становились все реже, все отчетливей понималось, что обратной дороги нет. Оставалось вспоминать и думать, благо никто не нарушал его одиночества.
Сначала узник мечтал о