Было ли это вдруг обретённой свободой от мучительного, незаконного и лишённого взаимности чувства к Лиле Юрьевне? А может быть, освобождением из-под непосильной тяжести вдруг опостылевшего идеологического прессинга? Или Маяковский понял, что по наивности своей и политической слепоте верой и правдой служил режиму страшного чудовищного красного каннибализма? Или сразу: и первое, и второе, и третье, да ещё и четвёртое, о чём и знать не ведаем?
Между тем, психологическая готовность к суициду вызревала исподволь и постепенно. Когда-то в юности написавший: «Эй, вы! Небо! Снимите шляпу! Я иду!..», уже в пору создания поэмы «Владимир Ильич Ленин» поэт не без горечи осознаёт историческую ничтожность человеческой личности:
Прежде всего, такому изменению в самоощущении Маяковского поспособствовали Революция и любимая женщина. Холодное равнодушие и многочисленные унижения, испытанные поэтом от этих двух – самых дорогих и необходимых, раз за разом подтачивали его чувство человеческого достоинства. Вот почему однажды, окончательно уничтоженный ими, Владимир Владимирович не посчитал большой потерей пренебречь этим «нулём», т. е. собственной жизнью…
В своей поэме «Облако в штанах» Маяковский назвал себя тринадцатым апостолом. Тринадцатым апостолом, как известно, был Иуда Искариот, наложивший на себя руки. Самоубийство поэта было в некотором роде тоже предательством, предательством по отношению к Революции, которую он воспевал. Недаром Горький, узнав о его смерти, стукнул кулаком по столу и заплакал. Недаром советская пресса во всю свою бытность не знала, как мотивировать непростительную слабость его ухода.
36 лет с небольшим прожил поэт, на полтора месяца меньше, чем Пушкин. И это трагическое сближение, сходство, конечно же, не мог не осознавать в свои последние дни и часы… А ещё прежде, когда помышлял жениться на Татьяне Яковлевой, которая была на тринадцать лет его младше, разве не подумалось поэту, что и супруга Александра Сергеевича была на столько же моложе своего мужа?
Когда-то в 1924-м Владимир Владимирович написал: «Я себя под Ленина чищу, чтобы плыть в революцию дальше». А уже через два года предпочёл другой, более суровый идеал:
Однако равнение на Ленина и Дзержинского было для поэта формальным, установочным. А вот к Пушкину влекло подлинное, настоящее чувство: «Я люблю вас, но живого, а не мумию…» Потому и равнялся на него постоянно. И радостное ощущение своей близости к Александру Сергеевичу даже по такому ничтожному поводу, как начальные буквы фамилий: «После смерти нам стоять почти что рядом: вы на Пе, а я на эМ». И тут же ревность к одному из не слишком даровитых коллег: «Между нами – вот беда – позатесался Надсон. Мы попросим, чтоб его куда-нибудь на Ща!»
Но, как говориться, не желай другому того, чего себе не желаешь. На Ща оказался спроважен не Надсон, а… сам Владимир Владимирович. Причём, усильями всё той же Лили Юрьевны Брик, которая называла его «Щеном», т. е. щенком и столь успешно надрессировала поэта отзываться на эту кличку, что и сам он свои послания к ней, обычно подписывал своим домашним псевдонимом – «Щен».
Вот ведь как психологически ловко обыграла Лиля Юрьевна разницу в возрасте между собой и поэтом, разницу, которая, казалось, была не в её пользу. Ну, а Маяковский за все пренебрежения, все «охлаждения» и измены только больше и больше любил её, тем самым оправдывая и кличку «Щен», и своё давнее поэтическое наблюдение: «Видели, как собака бьющую руку лижет?»
А била его Лиля Юрьевна, почитай, постоянно – и нелюбовью своею, и каждым словом, пренебрежительным, властным, и даже этой презрительной кличкой. И всё он сносил с безропотной покорностью, да ещё чуть ли хвостиком ни повиливал. Щенок и есть щенок. Впрочем, и этой самой горькой, самой сокровенной своей бедой поделился Владимир Владимирович с Пушкином:
Укротительницу, смирившую не только гордое сердце поэта, но и его самого, уже можно и не называть. Известно, кто такая…