Неизвестно, чем бы и кончилось, потому что Дорошки были упрямы, не хотели уступать, да началась коллективизация. Забурлило, завертелось тогда все в Великом Лесе! Да разве только в Великом Лесе. Сначала разговоры на улице, на завалинках, потом сходки, собрания, запись в колхоз, обобществление… Слыхала в те дни деревня и смех, слыхала и плач, причитания. Не было человека, который бы не жил коллективизацией, не думал так и этак о колхозе. И Пилип тоже думал, куда подаваться, что делать. Не раз говорил, спорил с отцом. Отец был убежден — в колхоз вступать нельзя. «Гуртовое черта стоит». Он прямо зверел, заходился весь, когда ему напоминали о колхозе. «Как — чтобы мое, нажитое мозолем, да так ни за что ни про что отдать?! Не-е! Да и что в колхозе? Я работать буду, жилы рвать, а кто-то будет лежать, гули разгуливать? Колхоз — это добровольное дело, кто хочет, тот пусть и вступает. А мне… мне и так хорошо». Чтоб меньше зарились на его добро, женил сына, Пилипа. Ни за что бы прежде не позволил сыну взять в жены, считай, голодранку Клавдию, вдовью дочь. А тут согласился. И на следующую неделю после свадьбы разделил хозяйство, разумеется, не на самом деле, а для видимости, для отвода глаз. Думал хоть этим что-нибудь спасти. Да где там! Даже на две семьи и лошадей, и волов, и коров, да и земли выходило больше, чем разрешалось иметь. Изрядный кусок поля отрезали у Дорошек, отчекрыжили и тот клок возле глинищ, который присмотрел было себе под хутор Пилип. Пришлось жить Пилипу на отцовской селитьбе, пристроив со стороны улицы сруб и соединив его сенями со старой хатой. В колхоз Дорошки не вступали. Несколько раз ездили в Ельники, ходили, бегали в сельсовет. Но разговор с такими был один: «Вступайте в колхоз, и все будет хорошо. А не вступите — пеняйте на себя!» Как раз в то беспокойное, хлопотное время председателем их, Великолесского сельсовета, выбрали Ивана. Ожила надежда: свой человек, поможет, не даст в обиду. Как бы не так! Иван чужим, совсем чужим стал. «Вы позорите меня перед всей деревней! — сказал однажды, зайдя к отцу. — Я других уговариваю вступать в колхоз, а отца родного, брата не могу уговорить. Что ж это получается?» Слово за слово — и вспыхнула ссора. Пилип больше молчал, предоставив выяснять отношения отцу и Ивану. Иван припомнил, как отец, можно сказать, выгнал его из дому, лишил хозяйства. «Да оно, может, и к лучшему. Я зато теперь свободен, собственность не засосала меня так, как вас. Хотя богатством вы еще не доросли до кулаков, но по натуре… По натуре — кулачье!» Отец не остался в долгу перед сыном, Иваном. «Г… да чтобы меня учило! Не пойду в колхоз, раскулачивай, высылай с дедовского подворья!» И Иван, пожалуй, выслал бы отца, если б Пилип не поддался на уговоры, не вступил в колхоз…
Поработал Пилип в колхозе — и привык, по душе пришлось. Голову ломать не надо, думать обо всем, как прежде, когда был единоличником, — и о плуге, и о бороне, и о телеге, и о семенах, да мало ли еще о чем. В колхозе один одно делает, другой — другое, один об одном заботится, другой — о другом. С горем пополам и отца Пилип уговорил не смешить людей, не ждать каких-то перемен. А тот потому и медлил, что думал — колхоз долго не продержится, распадется при первом случае. Правда, и Иван помог, заглянув однажды к ним в хату. «Вот что, батя, — сказал строго, по-казенному, как привык разговаривать с другими, Иван, — если не подашь этими днями заявление в колхоз — вышлю. На Соловки упеку! Хватит, чтобы мне тобою глаза кололи». Отец вскочил как укушенный, махнул рукою на дверь. «Вон, вон из моей хаты, чуж-чуженица! — заорал, выходя из себя от злости. — Вон! И чтоб нога твоя не ступала больше на мой порог!» Иван потупился и ушел, хлопнул дверью — штукатурка с потолка посыпалась…
Отец дня три погодя все же подал заявление в колхоз. Но что колхоз выдюжит, не распадется — не верил. Потому и плуг поновее, и борону получше спрятал, на чердак втащил; жеребенка-двухлетка тоже в колхоз не сдал — отгородил в хлеву закуток, обложил, забросал со всех сторон сеном и держал там до самой весны. А весной вывел как-то на двор и заплакал: от долгого стояния в темноте жеребенок ничего не видел — ослеп…