Впрочем, стар ли Старый иль молод, то охотнику ведомо не было. Дивное диво: сколько себя помнит, жил тут, все вместе да вместе, а каков он есть, Старый-то, и по сей день невдомек. Без облика? Не скажешь! Есть обличье, да только какое-то эдакое, что ни миг изменяющееся: и старое, и молодое, и хмурое, и любезное, и всякое; вроде и видишь его, а после не описать. Ни словом, ни даже воспоминанием.
Одни очи чего стоят! Ладно что огненные, разноцветные, так к тому ж еще и меняются цветами: ныне левый — светел, правый — темен, а мигнет разок, и видишь — наоборот.
А что о таком думать? Старый, он Старый и есть.
— Всяко рядили, — продолжает Старый, — а к единому пришли. Хочешь не хочешь, а пора тебе имя давать…
Поперхнулся охотник, выронил изо рта недожеванный кус.
Ну дела!
Сколько раз доселе подступался к Старому: скажи, мол, кто ж я есть таков, что не знаю о себе ни капельки, ну, скажи же, страсть как любопытно… а в ответ одно и то же: обожди-де до времени, вот дадим тебе имя, тогда все и узнаешь. А кто ж даст? Ответил: Земля!.. Отчего не теперь? — В ответ на то лишь черно-белый прищур, да еще Невидимые возмущенно шелестеть начинали…
— Поснидал? — полувопрос-полуутверждение. — Тогда иди-ка сюда…
Подумалось: в глубь хоромины зовет. Не так оказалось. Подошли к двери. Только не к той, откуда привык в лес аль на озеро уходить, а к иной, той, что напротив. Заповедная дверка. Невысокая, гладкая и — чужая. Единое на всю Обитель, от чего живым духом не несет. Гладкая, на ощупь скользко-неприятная, сделанная словно бы из множества слитых воедино стрельных наконечников. А по скругленным краям — ряд клепок.
Давно спрашивал Старого: а там-то что, покажи?
Отмолчался Старый.
Скребся сам. Без толку. Не живая дверь. Ни рукой, ни заповедным словом не отпереть,
А когда единожды — со злого озорства — кладун-траву к холодной глади прижал и словом заповедным усугубил, так после полчаса ничком на досках валялся в своей же блевотине: ровно жахнуло изнутри чем-то горелым… а Невидимые метушились обочь и сердито цвиркали. До того сердито, что даже и зримыми слегка стали: то белое мерцание виделось, то черное — словно отсветы очей Старого, но пожиже…
— Иди. Потом потолкуем.
Натужно проскрипев, дверь чуть приоткрылась. И стало видно, что там, на дворе — день.
Серый. Пасмурный. Волглый.
И не захотелось вдруг выходить.
В ту, привычную дверь шагал радостно, без заминок. А тут удержало что-то. Не захотело пускать. Не посоветовало.
— Иди! — как подтолкнуло.
Что поделать? Не поспоришь. Сделал шаг.
Обернулся. Все, как всегда: сгинула Обитель. Нет ее, как не было. И не будет, покуда Знак не явится.
Осмотрел себя. Странный наряд. Ранее такого не бывало.
Вместо поршней на ногах тяжелые твердые чехлы, дополголени прошнурованные толстыми нитями. Жмут. Давят. В таких по лесу и часа не прошагать, не говоря уж о том, чтобы добычу не спугнуть. Вмиг учует. Порты и куртка тоже невиданные: плотные, душные, ни душе, ни телу не в радость. Томят. Гнетут. Скверная лопотъ; разве что утиц в дрягве сподручно в этаком наряде караулить. Болотный окрас, под гнилую зелень; так вот в тугаях залечь — не то что утица, кабан и тот мимо прошагает, не хрюкнув. Совсем сольешься с зыбунами.
Поглядел вокруг. Лес? Не лес. Болото? Никак не болото.
Серые деревья натыканы пучками тут и там; ветви перевиты дикой порослью. Куда ни кинь глаз — хоромины нежилые. И неживые. Оплывающие. Осыпающиеся. Гниющие. Иные хоть и целы на вид, а все одно: гиблым духом дышат. Провалы окон глядят слепо, и обвислые двери щерятся беззубой угрозой.
Живого нет. Ни птичьего цвирка, ни звериного шороха.
Лишь у высокого входа в ближнюю хоромину — табунчик тарпанов. Смирно стоят. Понуро…
Поди ты! Губы человека вытянулись в удивленную трубку.
Тарпаны-то привязаны! И ремнями перетянуты!!!
Дела-а-а…
Где ж видано, чтобы вольный зверь себя ремнями стянуть позволил? Не подпустит. Вихрем улетит. Копытом зашибет. Волком грызться станет, а в неволю не пойдет.
«Это кони. Твои кони», — беззвучно подсказал Голос.
Мои?..
Учуяв человека, соловый тарпан встряхнул гривищей и призывно заржал.
Ноги пошли сами.
Подошел к табунчику. Так и есть. Не тарпаны. Подменыши. Похожи, спору нет. Как падаль — на живое. Не более того…
А звери тянутся, волнуются. Рады. Знают, видать.
Откуда бы?
На сизо-серой траве ровными рядками лежат расписные доски. Иные — поодаль, свалены небрежной грудой. Отдельно — истуканчики. Светильники на много свечей. Бусы с пушистыми хвостиками.
«Это поклажа, — вновь ожил Голос. — За ней и шел».
Рука, словно сама по себе, тянется к нашитому на груди мешочку. Полезное дело, краем сознания отмечает человек. Надо бы перенять. Удобнее, чем в калете носить…
Пальцы перебирают листики — словно бы тонкая береста, а в то же время и никак не она, — скрепленные меж двух кожаных створок.
По белым рядкам — черные значки, словно рябчик, испачкав лапки сажей, туда-сюда бегал. Иные строки зачеркнуты, супротив других — непонятные отметины. Крестики, птички, кружки, перечеркнутые наискось.