— Постойте! — сказала Таня. Она вынула спрятанный на груди, под кофточкой, клочок бумажки. — Я прочту письмо, которое получила от чехов. Вчера я принесла им в лагерь белье, продукты и еще кое-что, а их не оказалось[48]
. Мне сказали, что их отправляют на фронт и они ожидают погрузки на узкоколейке. Я побежала туда. Меня конвой не пропустил. Я могла только помахать им рукой. Солдаты тоже радостно махали мне руками. Когда я вернулась в лагерь, чтобы передать продукты другим, один из часовых сунул мне в руку вот эту записочку:«Товарищу Танье…» — в голосе у нее послышалось волнение. — Такое… письмо!
Овладев собою, она прочла записку, написанную по-русски:
— «Мы, чешские легионеры, о которых вы проявили товарищескую заботу и пролетарскую солидарность, очень вам благодарны. Мы никогда не забудем товарища Танью. Если мы останемся живы, мы будем рассказывать у себя на родине о русских товарищах, о хорошей русской девушке Танье. Мы уезжаем. Крепко жмем вашу братскую руку.
Легионеры Шестого полка»
Таня вытерла платочком глаза, вложила записку в конверт и спрятала на груди.
— Те же чехи, да не те, — произнесла Мария Владимировна.
Вечером происходило заседание Красного Креста, и опять слетелись «перепелки».
— Проводили Вильямса, — рассказывали они.
Вильямс наконец получил визу на въезд к себе, в штат Огайо. В ожидании визы он прожился до последнего цента, и хлопотливые «перепелки» собрали ему денег на дорогу. Уезжал через Шанхай — японские власти так и не разрешили другу большевиков спуститься на японскую землю даже на один день, чтобы пересесть на океанский пароход. При обыске у него на квартире агенты контрразведки отобрали все, что он успел написать о русской революции. Когда пароход медленно отодвигался от русского берега, Вильямс, опершись одной рукой о перила, другой поднял свою поношенную черную шляпу. Глаза его кротко и грустно улыбались. Казалось, они говорили: «Прощайте, мои дорогие русские друзья. Я всегда буду помнить вас. Я расскажу американцам, что такое русская революция и кто такие русские большевики. Прощайте! Может быть, мы когда-нибудь встретимся. Прощайте!» «Перепелкам», с которыми сильно подружился Альберт Вильямс, казалось, что они навсегда теряют своего американского друга. Пароход уплывал. Долго Вильямс махал черной шляпой, а «перепелки» все стояли на пристани и помахивали белыми платочками, пока пароход не завернул за мыс Голдобина.
После заседания подпольного комитета прилетела стайка «соколят».
И вот, как зеленые листья дубков при ветре, зашумели голоса молодых сил никогда не умиравшего, возрождавшегося при любых политических условиях большевистского движения на Дальнем Востоке. Это было уже третье, самое молодое поколение большевиков.
Комната «мальчиков» поражала обилием книг. Полки в шкафах и на этажерке были аккуратно заставлены томами словаря Брокгауза и Эфрона и книгами, на кожаных корешках которых стояли имена Толстого, Гоголя, Тургенева, Гончарова, Белинского, Чернышевского, Герцена. Обстановка комнаты выглядела более чем просто: три кровати, несколько стульев, два стола с книгами, тетрадями, чернильницами, ручками, карандашами. Но сколько во всей этой простоте было тепла, уюта! Народ собрался шумный, веселый, будто за стенами Сибирского флотского экипажа вовсе и не властвовала контрразведка. И о чем только здесь не говорилось!
— Читали «Id'ee fixe»? — спросил кто-то кого-то, и все с таким жаром принялись спорить о пьесе местного молодого, литератора, словно от этого спора зависела судьба революции.
Некоторые склонны были считать пьесу «Id'ee fixe» чуть ли не образцом пролетарской литературы (тогда и на Дальнем Востоке уже начал свою громкую деятельность Пролеткульт).
Игорь Сибирцев, сидевший на кровати с пьесой в руках, говорил:
— Это произведение ничего общего с пролетарской литературой не имеет. Пролетарская литература — это Максим Горький, Серафимович… А это… псевдопролетарская литература!
В спор вступил Александр Фадеев, или Саша, как его все звали, — высокий, сухопарый юноша с темной головой и большими, оттопыренными ушами. На нем аккуратно сидела черная куртка с зеленым кантом на воротнике. Родители Фадеева проживали в селе Чугуевке, а Саша, учась в коммерческом училище, по зимам жил у своей тетки, относившейся к нему как к третьему своему сыну. Саша Фадеев с обожанием относился к Игорю, который был старше и оказывал на своего двоюродного брата большое влияние. Вместе с тем семнадцатилетний Саша выделялся своим умом; о нем говорили: «Удивительно эрудированный паренек». Этот юноша, обладавший даром слова, самозабвенно любил русскую литературу. Сказав несколько пренебрежительных слов по адресу «Id'ee fixe», он стал говорить о языке Гоголя: