- Да, - сказал я, почувствовавши себя на своей почве... - Трагик как Мочалов есть именно какое-то веяние, какое-то бурное дыхание. Он был целая эпоха - и стоял неизмеримо выше всех драматургов, которые для него писали роли. Он умел создавать высоко-поэтические лица из самого жалкого хлама: что ему ни давали, он - разумеется, если был в духе - на все налагал свою печать, печать внутреннего, душевного трагизма, печать романтического, обаятельного и всегда - зловещего. Он не умел играть рыцарей доброты и великодушия... Пошлый Мейнау {31} Коцебу вырастал у него в лицо, полное почти байронской меланхолии, той melancolie ardente, {пламенной меланхолии (франц.).} которую надобно отличать от меланхолии, переводимой на язык хохлацкого жарта мехлюдией...
- А из Ляпунова-то в "Скопине Шуйском" что он делал? - с живостию перебил Иван Иванович... - Он уловил единственную поэтическую струю этого дикого господина - я говорю о Ляпунове драмы, а не о великом историческом Прокопии Петровиче Ляпунове, - он поймал одну ноту и на ней основал свою роль. Эта нота - стих:
До смерти мучься... мучься после смерти!
Ну и вышел поэтический образ, о котором, вероятно, и не мечталось драме, рассчитывавшей совсем на другие эффекты.
- То-то и дело, - перервал в свою очередь я, - Мочалов, играя всегда одно _веяние_ своей эпохи, брал одну _струю_ и между тем играл не страсти человеческие, а лица, с полною их личною жизнию. Как великий инстинктивный художник, он создавал портреты в своей манере, в своем колорите - и, переходя в жизнь представляемого лица, играл все-таки собственную душу - т. е. опять-таки романтическое веяние эпохи. Коли хотите, можно было критиковать каждое его создание - как объективное, даже самое лучшее, даже Гамлета. Ведь Гамлет, которого он нам давал, радикально расходился - хоть бы, например, с гетевским представлением о Гамлете. {32} Уныло зловещее, что есть в Гамлете, явно пересиливало все другие стороны характера, в иных порывах вредило даже идее о бессилии воли, которую мы привыкли соединять с образом Гамлета...
- То-то привыкли! - сквозь зубы сказал Иван Иванович. - Помните, у некоторых "господ - разумеется, у мальчишек литературных - смелость приложения этой идеи бессилия воли доходила до совершенно московской хватки, до сопоставления Гамлета с Подколесиным... {33} Видели вы, кстати, как раз играли у нас Шекспира по комментариям и Гамлета по гетевскому представлению, {34} доведенному до московской ясности?
Я расхохотался, как сумасшедший. Память нарисовала передо мной все это безобразие - и Гамлета, сентиментального до слабоумия, детского до приторности, верного до мелочности всему тому, что в Шекспире есть ветошь и тряпки, - до спущенного чулка и обнаженной коленки, и Офелию, которую доставали нарочно - искали, видите, чистейшей простоты и "непосредственности" - и которая мяукала какие-то английские народные мотивы, а главное, короля, прелестного короля, ходившего и садившегося по комментариям, толстого, но с постной физиономией три дня не кормленного santo padre...
- Ну вот видите, - сказал Иван Иванович, когда я достаточно объяснил ему причину своего смеха... - Вы еще одну прелестную подробность забыли: несколько мальчишек, громко рассуждавших в фойе {35} о том, что в первый раз играют в Гамлете человека, - да положение публики, совершенно не знавшей, как к этому делу отнестись... Ну скажите же мне, кто тут, в этом до сентиментальности развенчанном Гамлете, понимал бессилие воли и тому подобные психологические тонкости... Да что уж Гамлет... Те, которые нередко плакали от бывалой Офелии {36} - талантливой в сценах безумия, хотя отвратительной дурным тоном до этих сцен безумия, которым песни ее были понятны в музыке инстинктивно-гениального Варламова, - все эти господа и госпожи находились в совершенной конфузии от постного представления по комментариям. Мальчишки кричали о невежественности публики... а для кого же, я вас спрашиваю, театр существует, как не для массы, не для публики?
- Разумеется, - отвечал я, - Мочалов-то тем был и велик, что поэзия его созданий была, как веяние эпохи, доступна всем и каждому - одним тоньше, другим глубже, но всем. Эта страшная поэзия, закружившая самого трагика, разбившая Полежаева и несколько других даровитейших натур, в этом числе поэта Иеронима Южного, - эта поэзия имела
разные отражения, в разных сферах общества. Одна из глубоких черт Любима Торцова {37} Островского-это то, что он жертва мочаловского влияния; еще резче наш поэт выразил это в лице заколоченного в голову до помешательства и помешавшегося на трагическом Купидоши Брускова... {38}
- Да-с... великий трагик есть целая жизнь эпохи, - перервал Иван Иванович. - И после этого будут говорить, что влияние великого актера мимолетное!
- Вы сказали, жизнь... Не вся жизнь, но жизнь в ее напряженности, в ее лихорадке, в ее, коли хотите - лиризме.
Мы были уже между тем на площади del gran Duca.