Но вот и зала сената, вот и почтенный старец, дож Венеции, - все это настоящее, как зала сената, все это костюмированное сообразно эпохе, говорящее важно, степенно, но по-человечески, двигающееся по сцене совершенно свободно и знающее свое место. А между тем - никакой особенно роскошной обстановки тут не было - да и откуда бы очень небогатый театрик Кокомеро взял роскошную обстановку? Были тут только итальянское художественное чутье да итальянская почва. Одного только не мог я никак понять: какой добрый дух внушил "итальянцам играть Шекспира так просто, им, ломающим трагедии в пьесах Альфьери; не могущим напечатать афишки без штуки вроде tragedia del immortale Alfieri, или comedia del immortale Goldoni, {трагедия бессмертного Альфиери... комедия бессмертного Гольдони (итал.).} не могущим продать зубного эликсира без пластических размахиваний руками и необузданного потока напыщенных речей?.. Да - какой-то добрый дух вмешивался, видимо, в представление "Отелло"... Только Дездемона не соответствовала шекспировскому' идеалу, потому что была чистая, кровная итальянка средней и южной Италии, а не рыжая или белокурая венецианка, - она была слишком пластична, слишком рельефна, а не легка, грациозна и прозрачна, как все шекспировские женщины, кроме Джульетты и без исключения нервной и разбиваемой преступлением леди Макбет. Самый тон ее звучал излишнею страстностью и густотою контральтовых нот, а ведь Шекспир ясно говорит об одном из своих поэтических идеалов:
Голос
У ней был нежный, тихий и приятный
Вещь в женщине прелестная. {51}
Нет-нет - какая была это Дездемона, "лиана, обвившаяся около мощного дуба" {52} (слова поэта о другом его идеале, который он поставил в _комичнейшее_ положение обвиваться плющом или лианою вокруг ослиной шеи). В такой энергической и итальянски-прямой перед сенатов женщине - вовсе непонятны ни ее последующее легкомыслие чистоты ни ее кошачьи приставанья {53} к Отелло, ни то северно-меланхолическое чем окружен ее образ в сцене песни об иве и в сцене смерти.
Я, однако, с нетерпением стал ожидать знаменитого объяснения перед сенатом. Вот выступил и Отелло: странно - но он не произвел тут на меня впечатления - несмотря на все удивительные, то мелодические, то металлические звуки его голоса... Мне казалось, и доселе еще я думаю казалось верно, - что _так_ можно и, пожалуй, должно читать октавы Тасса, но не эту задушевную исповедь, представляющую собою один из венцов шекспировского драматического лиризма, исповедь, в которой все правда - и простота тона и обилие восточных метафор. Одно было хорошо, что Сальвини тут не ярился, как ярятся другие Отелло... И мне опять припомнилось одно из удачных представлений мочаловских, в котором именно эта исповедь высказалась такими глубоко верными тонами, после которых никакие другие не вообразимы хоть, правду сказать, бывали другие представления, когда и наш великий трагик фальшивил в ней ужасно...
Но не только уже мало впечатления, а впечатление дурное произвела на меня сцена с Дездемоною, перед уходом. Зазвучали какие-то приторные, слишком юношеские ноты...
Я стал внимательно прислушиваться и приглядываться к заключительной сцене Яго с Родриго. Яго вел ее очень умно, мастерски скрыл даже резкости шекспировской формы - беспрестанное упоминание кошелька, играл отлично в итальянски-трактирном тоне, который, между прочим, очень близок к нашему, ловко и с _подходцем_ издевался над Родриго: но ведь этого мало - тут у Яго заключительный монолог... Пусть и прав Иван Иванович, пусть мстительность и зависть составляют пружины действия Яго, - но он способен быть _артистом_ зла, способен любоваться своей адской расчетливостью, своим критическим предведением; тут уже не просто мошенник, а софист, который порешил для себя все сомнения и колебания, окончательно отдался злому началу. Тут уже нужен трагик...
Акт кончился. Мы с Иваном Ивановичем молча вышли из posti distinti и молча же пошли в театральную кофейню, сальнее и грязнее которой едва ли найдется где-либо другая в целом мире, исключая опять-таки Флоренцию, - ибо кофейня театра Боргоньиссанти еще краше этой.
Сохраняя то же молчание, Иван Иванович подошел к буфету, _вонзил_ в себя (я вообще желаю сохранить для потомства многие его выражения) рюмку коньяку, - _застегнул_ оную апельсином, выбросил _павел_ (т. е паоло) {54} и оборотился ко мне.
- Вы говорили мне, - начал он, продолжая есть апельсин, - что я трагик. Пожалуй, так, но я трагик такого сорта, что понимание трагического у меня идет об руку с пониманием комического. Мне смешны те люди, которые восторгаются Рафаэлем и не понимают фламандцев: по-моему, они и Рафаэля-то не понимают... А трагизм ходульный мне смешнее, чем кому-либо другому, - вы это знаете... Да! да! - продолжал он с жаром, - много нужно трагику для того, чтобы можно было поверить в трагизм.