Промелькнула Старая Рязань, еще лежавшая в развалинах после крымского, при царе Грозном, набега. Но и тут, среди черного погорелища, желтели светлым золотом свежие срубы, слышался хлопотливый постук топора, переклик рабочего люда.
За Рязанью — Касимов, мирное, сонное обиталище некогда могучих воинов казанского хана, покорившегося Москве. Они стояли на берегу и смотрели на плывущий по реке нарядный посольский поезд. В руках они держали громадные, нестрашные теперь луки, у которых царь Иван Грозный крепкой рукой своей поотпустил тетиву, а у стрел пообломил разящие наконечники.
— Отвоевались, видно, — смешливо молвил сидевший на корме сторожевой лодки стрелец Кузьма Изотов. Это был рослый, здоровенный русобородый детина, с лица непригожий, рябоватый, но с живыми темными глазами, говорившими об уме и сметливости.
Раздался громкий гогот. Стрельцы наперебой прокричали что-то веселое и необидное. Но татары молчали, устремив перед собой хмурый взгляд.
— Ишь ты… — как бы жалеючи, добавил тот же Кузьма.
Стрельцы умолкли и отвернулись от берега. Только один, совсем юный, с дерзким взглядом и крылатым разлетом бровей, Ивашка Хромов, поведя рукой в сторону берега, сердито бросил:
— А зачем на нашу землю зарились?
На седьмой день подошли к Мурому. Город стоял на невысоком речном берегу, окруженный каменной стеной, с красивыми башенками по углам. День пришелся ярмарочный, суматошный. Из окрестных деревень понаехали русские и мордвины, навезли всякой снеди, и посольский поезд пополнил свои запасы, оскудевшие в долгом пути.
Люди с позволения князя-боярина разбрелись по городу расправить затекшую силушку, промочить глотку славным муромским травничком. И часу не прошло, как уже двое стрельцов приволокли под руки и положили в лодку своего озорного дружка, красавца с широким разлетом бровей, Ивашку Хромова. Он был не только хмелен, но и побит: подрался с кем-то, да и угодил под крепкие кулаки.
Некоторые посольские люди, из муромских, успели наведаться к родным. Кузьма Изотов, пригнувшись, переступил порог родительского дома, покинутого полтора десятка лет назад, на заре юности. Он обнял громадными ручищами мать, исхудавшую от горя и забот; поднял к черному, в густой саже, потолку веселую девчонку-сестрицу, родившуюся в его отсутствие; постоял над свежей отцовской могилой, тщетно силясь вызвать в памяти живой образ отца, утраченный в долгих и суровых трудах царской службы.
Пришел час расставания. Мать пролила скупую слезу и, утерев концом платка сухой рот, облобызала сына и благословила его на дальнюю дорогу, в чужое, далекое царство, в неведомую Персию.
— Знать, не для себя родила я сынка-то… — сказала она со стоном, когда широкая спина Кузьмы в последний раз мелькнула за поворотом.
2
За Муромом не стало и городов, одни только редкие, сирые деревеньки. На реку легла черная тень от высоченных дремучих лесов, стоявших по обе ее стороны. А тут еще повернула погода, подул студеный ветер; то и дело набегали тучи, бил холодный дождь косым, крупным нахлестом; ночами в лесах выли волки и шакалы, тоскливо кричал филин.
Князю-боярину не спалось, он беспокойно ворочался под высоким балдахином, укрывавшим его от непогоды, тяжкие предчувствия одолевали его старую голову.
— Ох, не быть добру, Семен, — говаривал он по утрам дьяку Емельянову, — помяни мое слово!
А дьяк был мужик не старый, в цвете лет, крепкий, из посадских торговых людей, головастый и хитрый. Он весело ухмылялся словам князя и всякий раз отвечал:
— Не греши, батюшка-князь, не гневи господа. Авось управимся, дело немудрое!
Князь выпрастывал из-под пяти собольих шуб свое немощное тело, выходил, держась за подпорки балдахина, на открытый конец лодки и оглядывал бесприютный край, лежавший вокруг. Затем переводил свои подслеповатые глаза на посольские суда, тянувшиеся впереди лодки и за ней. Оттуда неслись песни, крики, веселый смех. Князь укоризненно качал головой, медленно возвращался под балдахин и залезал под шубы. Челядинец раздувал огонь в ржавом, прохудившемся сандале, побывавшем с князем еще в Казанском, сорок лет тому, походе, и тут только князь на несколько часов засыпал.
Дьяк Емельянов сидел рядом, под слюдяным окошком, доставал из посольских коробьев столицы и грамоты, читал долгие часы, писал, думал. Иной раз он велел кликать с соседней лодки подьячего Ондрюшку Дубровского, немолодого, сухонького приказного, в чем-то вразумлял его и вразумлялся сам его немалым приказным опытом. Затем не спеша складывал бумаги обратно в коробьи.
Время от времени он украдкой смотрел на сморщенное, старческое лицо спящего. Беззубый рот князя был широко открыт, впалые глазницы темнели. Сущий покойник!..
На четырнадцатый день открылся посольским людям Нижний Новгород, высоко стоявший над рекой. Кремлевская стена петляла по зеленым, кудрявым холмам, то взбираясь на кручи, то стремительно сбегая вниз. К стенам лепились людные, в тысячи кровель, посады, подступавшие к самой воде; а по ту сторону реки вольно раскинулись слободы, также кишевшие хлопотливым, занятым, шумным людом.