– Вы только представьте, послушайте… – едва отдышавшись и подавив в себе очередной приступ смеха, стала было она рассказывать. – Там, в комнате… Ой, нет, не могу…
Едва добились узнать, что же такое произошло в фантной комнате. Оказалось, сидел там молодой князь Юрий Трубецкой, и некоторые дамы знали, что он до смерти боится щекотки. По знаку царицы Екатерины к нему подкралась любившая поозорничать княгиня Черкасская и давай щекотать его под мышками, а князь, корчась, ревел, как теленок, что очень потешало гостей.
Все дружно посмеялись этому, и молодым морским унтер-офицерам было чем развлечь герцогинь, рассказывая им о своих приключениях и о примечательностях, кои довелось увидеть у иноземцев. До того оживленный был у них разговор, что некоторые персоны женского пола, скучавшие без своих кавалеров, завистливо поглядывали на герцогинь и на их разбитных собеседников.
Московским боярам, продолжавшим придерживаться у себя стародавних обычаев, все же любопытно было побывать на ассамблее и понаблюдать, как ведет себя царь-государь, заведя в новой столице порядок на манер иноземных.
Беседы царя с его приближенными касались разных вопросов. Говорили о прошлом, о текущих и предстоящих делах, сравнивали одно с другим, и разительным было боярину, к примеру, такое сопоставление: закурил вот царь немецкую трубку, набитую мерзопакостным зельем, еже есть табак, за что при отце его, царе Алексее Михайловиче, нещадно били кнутом и вырывали ноздри, а унаследовавший его царство сынок видит в поганом курении заграничный форс жизни. Тьфу, окаянство какое!.. Напрочь перевели былую одежду – долгополый охабень с прорехами под рукавами, в коем и тепло и удобно было, а чем его заменили? Вон – хотя бы у того царедворца – короткий кафтан из белого атласа на собольих пупках: и зябко, и марко в нем, и срамно. В Петербурге, в гости едучи, пришлось грех на душу взять – и лик оголить, и в кургузое обрядиться, благо что это временно, а дома можно будет снова в охабень закутаться и бороду отрастить.
Кажись, что-то про царя Алексея Михайловича говорят, – вострил уши боярин, ожидая, чему еще предстоит удивляться.
Иван Алексеевич Мусин-Пушкин сказал, что, в отличие от царя Петра, царь Алексей мало что делал сам, позволяя больше министрам государскими делами вершить, все у них в руках было. Потому, мол, и можно судить – каковы министры у государя, таковы и дела его. (Выходило, что как бы сам себя восхвалял Мусин-Пушкин, будучи министром по церковным делам.) А царь Петр ему возразил, сказав, что отцу во многом патриарх Никон деятельность затруднял, и похоже было, что раздосадовался царь Петр.
– В твоем, Иван, порицании дел отца и в похвале моим больше брани на меня, чем то можно терпеть, – выговорил он Мусину-Пушкину, и обратился к князю Якову Долгорукому: – Вот ты, князь Яков, иной раз в Сенате больше всех высказываешь недовольство мною и так, бывает, досаждаешь своими спорами, что я едва терплю, а как рассужу, то и увижу, что ты со всей искренностью меня и государство наше любишь, а потому всю правду и говоришь, не боясь, что она глаза мне колет, и за то я бываю тебе благодарен. Вот я и спрошу тебя, как ты думаешь о делах отца моего и моих, и уверен, что нелицеприятно скажешь.
– Дай, государь, малость подумать, – отвечал князь Яков и стал разглаживать свои длинные усы.
Московский боярин сидел с полураскрытым ртом от изумления. Где же такое видано, чтобы царю перечили и с ним спорили, когда принято понимать, что его устами сам бог говорит?.. А царь Петр даже хвалит человека за то, что перечит ему, не соглашается с ним, великим государем. Да такого, чай, и у заморских властителей не бывает… Что же князь Яков на его вопрос скажет?..
Человек двадцать вокруг сидело, и все смотрели на Долгорукова в ожидании его ответа.