Поражение – именно здесь, потому что эти попытки не стали смыслом для людей. Мы не приняли этот смысл, мы не затем жили, чтобы превратить трущобы не снесенной по недогляду Остоженки в гетто для форбсов, и не затем хотели восстановить храм Христа Спасителя, чтобы РПЦ МП бросила в лагерь трех девиц Pussi Riot. Общество не приняло тех смыслов, которые архитекторы выразили, – но я не уверен, что не приняло, поскольку они выразили эти смыслы не так, не теми формами. Дело в том, что сами смыслы таковы, что мы не хотим, чтобы их так уж и выражали.
Однажды в споре с Михаилом Филипповым про наследие «бумажников» у меня родился аргумент из арсенала «альтернативной истории». Мне представляется очевидным, что если бы Советский Союз не рухнул двадцать лет назад, то сегодня его собственные работы, вещи Александра Бродского, Юрия Аввакумова, Михаила Белова оказались бы в коллекциях МоМА и Tate Modern, мир говорил бы о третьем русском авангарде, и в России прогрессивная общественность носила бы их на руках. Точно также я совершенно уверен, что если бы СССР рухнул со смертью Ленина, в 1924 году, русский конструктивизм не стал бы всемирно значимым явлением, а остался бы локальным интересным эпизодом, вроде чешского, венгерского или еврейского архитектурного авангарда на палестинских территориях. Но поскольку за ним вдруг оказался опыт миллионов людей, которые строят альтернативный способ жизни и ставят на себе эксперимент для всего человечества, он – с ткацкими заводами в Иванове, с бараками для рабочих из камышита, с фабриками-кухнями и ДК, со студенческими проектами в журналах – превратился в предмет общемирового интереса. Я, кстати, полагаю, что крах коммунистического эксперимента в СССР через какое-то время приведет к переоценке значения русского авангарда в формировании глобального модернизма, и не совсем понимаю, как этому противостоять. Есть множество архитекторов и архитектуроведов, которые считают, что формы важны сами по себе, независимо от жизни, которую они оформляют, и те, кто считают, что русский авангард – это крупнейший банк идей и приемов, который устоит перед любой инфляцией, найдут себя в компании в высшей степени достойных и симпатичных людей. У меня другая точка зрения.
Полагаю, точно также происходит с нынешней архитектурой. Если бы Россия сегодня превратилась в европейскую страну (или если превратится в будущем), то вещи Сергея Скуратова, Владимира Плоткина или Юрия Григоряна станут предметом паломничества – как первые ступени на грандиозном пути, приведшем к великой цели. Так, скажем, сегодня происходит в Сингапуре, где довоенные кварталы на Club Street (провинциальный английский модернизм) ухожены, умыты, отреставрированы и показываются туристам как первые шаги на пути к жилым комплексам Либескинда и Колхаса. Если бы России удалось стать, не знаю, чем-то вроде «Великой Ордуси» из детективных романов Холма ван Зайчика, где «православие – самодержавие – народность» неясным образом соединились бы с конфуцианской этикой и «американской деловитостью» (как выражались в 30-е годы), то ровно ту же роль исполняли бы работы Михаила Посохина, Виктора Колосницына или Андрея Бокова. Проблема в том, что сегодня ни того, ни другого не случилось, и не похоже, что случится. Отсюда архитектура последних двадцати лет оказывается опытом отрицательного ответа на исторические вопросы. Опытом исторического поражения.
Это поражение оказывается фактором, который влияет на профессиональную оценку архитектуры. Так не должно быть, разумеется, но проблема в том, что абсолютных критериев качества сегодня не существует. Мы оцениваем жизнеспособность школы по тому, насколько ей удалось утвердить свои приоритеты и повлиять на другие школы, а это невозможно, если архитектура отмечает линию пути, по которому страна идет в тупик. Кому охота повторять такой опыт?
Но при этом ведь исторический смысл и смысл жизни – даже если это не личный смысл жизни, но смысл жизни поколения – не одно и то же. Исторический смысл мы можем формулировать в терминах эксперимента – может ли Россия стать европейской страной – и получать отрицательный результат. Критерий чистоты эксперимента – возможность его повторять, а этот эксперимент уже ставился раз пять в русской истории, и, вероятно, нынешний эпизод – не последний. Но на вопрос о смысле жизни отрицательного ответа дать нельзя, потому что это не эксперимент, его нельзя поставить второй раз. Ответ здесь не дается в законченном виде, а проживается, длится, и процесс здесь важнее результата.
Проживается – кем? Люди не приняли те смыслы, которые выразили наши двадцать героев, русские архитекторы малоизвестны, не входят в мировые рейтинги, не слишком уважаются российскими интеллектуалами, бизнесом и властью. Но они-то эти смыслы пережили. Это был уже не исторический, а их личный смысл жизни, ну пускай только творческой жизни, хотя некоторые из них искренне смешивали жизнь и творчество. Им не удалось найти формулу для современников, но это не только их проблема, а и современников тоже.