Приказ ректора об отчислении Ерофеева с филологического факультета института датирован 30 января 1962 года. В объяснительной своей части этот приказ варьировал докладную записку декана. Ерофеев исключался из состава студентов как человек, «моральный облик которого не соответствует требованиям, предъявляемым уставом вуза к будущему учителю и воспитателю молодого поколения»[328]
.«Серия комсомольских собраний на всех пяти факультетах, — записал Венедикт в блокноте. — Запрещено не только навещать меня, но даже заговаривать со мной на улице. Всякий заговоривший подлежит немедленному исключению из ВГПИ. Неслыханно»[329]
. В этой же записной книжке Ерофеев пометил себе для памяти: «С 30 авг<уста> <19>61 г. — начало непреднамеренного и тихого разложения Владимирского пединститута»[330]. А в его блокноте 1966 года появилась такая запись, касающаяся и Владимира, и Орехово-Зуева: «Стоило только поправить кирпич над входом — рушится весь фасад пединститута»[331]. В этой записи была вывернута наизнанку и «осовременена» евангельская метафора: «Камень, который отвергли строители, тот самый сделался главою угла» (Матфей 21:42).Веничка:
Утро. Между Черным и Купавной
Следующая доза Венички, принятая в два приема — перед Никольским и перед Салтыковской, — сопровождается особенным нагнетением патетики. Одно за другим следуют высокие слова: при первом заходе — «порыв» и «величие» (143), при втором — «демон», «вздымался» и «с небес» (145). С пафосом, по мысли Ф. Шиллера, неизбежно связано душевное страдание («Существо чувственное должно страдать жестоко и глубоко...»); вот и опустошение «Кубанской» вызывает в душе героя что-то вроде благоговейного ужаса. Счет выпитому ведет нарастающая тревога; мрачные предчувствия («Не в радость обратятся тебе эти тринадцать глотков», 143) сменяются намеками трагического фатума («Зачем ты все допил, Веня? Это слишком много...», 145). Значит, начинается новый, героический этап Веничкиной биографии: после Реутова он, в полном соответствии с шиллеровской эстетикой, «одним-единственным волевым актом» возвышается «до высшей степени человеческого достоинства», поскольку отваживается сначала устремиться к чрезмерному[332]
, а затем — открыться таинственному и страшному.Хотя патетика эта, по Веничкиному обыкновению, опрокинута в низовой гротеск и пародическую буффонаду, все же именно в момент возвышенной декламации, как раз между Никольским и Салтыковской, через все пересмешнические заглушки, кажется, прорывается авторский голос. Не такова ли тенденция первых главок поэмы — от иронической дистанции к последовательному сближению автора и персонажа? В похмельное утро Веничка еще воспринимается как «всякий человек», его эмоции — как цитаты и перифразы[333]
, а если и угадывается позиция Венедикта Ерофеева за Веничкиным сказом, то только в отрицании: «Я согласился бы жить на земле целую вечность, если бы прежде мне показали уголок, где не всегда есть место подвигам» (128). Зато после Карачаровской опохмелки авторские подмигивания, знаки искреннего присутствия, становятся явственнее. «...Я безгранично расширил сферу интимности...» (134) — здесь за комической гиперболой легко угадать бытовой стиль самого создателя «Москвы — Петушков», готового, как и Веничка-бригадир, на любые эксперименты над другими, но ни в коем случае не позволяющего этим другим проникнуть в свое сокровенное. И вот, испив кубанской перед Салтыковской, персонаж на какие-то две-три минуты (два-три абзаца) почти сливается с писательским «я»; тут-то и происходит лирический прорыв — по формуле Л. Гинзбург, «скрещение травестированного с настоящим»[334].В предисловии к этой книге мы уже цитировали соответствующий пассаж как один из ключевых для понимания ерофеевской телеологии; сначала Веничка снова, еще выразительнее, отказывается прямо говорить о самом главном: «Все, о чем вы говорите, все, что повседневно вас занимает, - мне бесконечно посторонне. Да. А о том, что меня занимает, - об этом никогда и никому не скажу ни слова. Может, из боязни прослыть стебанутым, может, еще отчего, но все-таки — ни слова» (144). А затем — указывает на некую тайну, мерцающую как в словах, так и в умолчании, как в поступках, так и в бездействии: «Помню, еще очень давно, когда при мне заводили речь или спор о каком-нибудь вздоре, я говорил: “Э! И хочется это вам толковать об этом вздоре!” А мне удивлялись и говорили: “Какой же это вздор? Если и это вздор, то что же тогда не вздор?” А я говорил: “О, не знаю, не знаю! Но есть”» (144).