Контрапунктом к теме безысходной жажды нарастает на оборотном перегоне от Омутища до Леонова апокалиптическая тема. Канделябры, зажигаемые камердинером Петром, подобны светильникам из Откровения Иоанна Богослова (1:20; 8:10); отсутствие выпивки ассоциируется с проклятьем, падшим «на источники вод» (8:10, 11); диалог хозяина с оборотнем-слугой: «И во всем поезде нет никого? — Никого» (208) — предваряет прямое цитирование «катастрофического» стихотворения Евгения Баратынского «Последняя смерть», в котором развернуто виде́ние конца всего человеческого: «Где люди? где? Скрывалися в гробах!»; «На небосклон светило дня взошло, // Но на земле ничто его восходу // Произнести привета не могло». При этом в образе самого́ камердинера Петра одновременно травестируются и Петр-ключарь у небесных врат, и отрекающийся Петр в ночь перед Страстной пятницей. Судорожным мельканием сниженных соответствий передано перерастание абсурда третьего круга в бедственную фантасмагорию четвертого.
На пятом круге, после ложного Леоново, настает черед
В Веничке перед лицом хаоса совмещаются два пласта трагического, тоже в соответствии со схемой Ницше, поставившего рядом «дионисического человека» и Гамлета, который призван призраком отца на познание «ужаса, ужаса, большего ужаса»[813]
: «…Истинное познание, взор, проникший ужасающую истину, получает здесь перевес над каждым побуждающим к действию мотивом как у Гамлета, так и у дионисического человека. Здесь уже не поможет никакое утешение, страстное желание не останавливается на каком-то мире после смерти, даже на богах; существование отрицается во всей его целости, вместе с его сверкающим отражением в богах или в бессмертном потустороннем будущем. В осознании раз явившейся взорам истины человек видит теперь везде лишь ужас и нелепость бытия, теперь ему понятна символичность судьбы Офелии, теперь познал он мудрость лесного бога Силена; его тошнит от этого»[814].Лишь одно отличает Веничку, уже не «принца-аналитика», а принца-страстотерпца, от ницшеанского Гамлета. Как и у датского принца, у Ерофеевского героя уже нет «утешения», он срывается в отрицание существования, он видит «лишь ужас и нелепость бытия», его «тошнит», но даже в средоточии хаоса он хранит свою жалостливую, заступническую слезу. Даже в вихре сотрясающего вагоны страха герой успевает крикнуть Эриниям: «Остановитесь, девушки! Богини мщения, остановитесь! В мире нет виноватых!..» (209). По закону обратимости и страшной симметрии, неуклонно определяющему Веничкин бред, за эти слова герой должен ответить самопожертвованием хаосу — и вот он уже раздавлен стихией («Вся эта лавина опрокинула меня и погребла под собой…», 210). Его мука в этом эпизоде явно, повтором формулы «паническое стадо» (184, 210), уподобляется участи тех «двух маленьких мальчиков», которые еще в досеменычевскую эру были раздавлены толпой, спасавшейся от контролеров. Невольно следуя евангельскому призыву, Веничка все чаще в конце пути «обращается» и становится «как дети» (Матфей 18:3) — и готовится стать жертвой.