А теперь Ерофееву пытались внушить, что он обязан «творить» и «оправдывать надежды». «Ему захотелось это написать, и он написал. И сразу прославился, — говорит Борис Успенский о феномене ерофеевского главного произведения. — „Петушки“ стали все читать, цитировать… И дальше он писал, может быть, уже не по внутренней потребности, а по внешней». «Возможно, ему недоставало самоуверенности, уверенности в своей гениальности, а значит, в праве на ошибку, неудачу, повтор», — осторожно предполагает Елена Игнатова[513]
. «Рукописи „Петушков“ разошлись мгновенно, и я стал известен, правда, в очень узких кругах, <…> — рассказывал сам Ерофеев В. Ломазову. — <П>исать после „Петушков“ было психологически трудно, я боялся повтора»[514].«Насколько я мог наблюдать Ерофеева, его „характер“, манера говорить, позы, „ухватки“ казались неизменными, — вспоминает Андрей Архипов. — Другое дело — „исторические перемены“, может быть, и не менявшие характера, а скорее наслаивавшиеся на него. Важнейшая такая перемена произошла, как мне кажется, когда он стал „знаменитостью“. У него существенно расширился и изменился круг друзей (или знакомых). Он стал — я думаю, поддаваясь пожеланиям новой среды, — больше думать о себе как о писателе, то есть как о том, кто может и должен писать на регулярной основе, а не оставаться создателем единственного произведения, по сути дела и не литературного. Может быть, это только мне трудно представить себе место „Москвы — Петушков“ в „поле литературного производства“? А вот дальнейшая ерофеевская продукция уже вполне литературная. Я думаю, что превращение в писателя несколько упрощало Ерофеева (в смысле леонтьевской „вторичной простоты“, „вторичного смешения“, нивелировки), делало его „одним из“, а не просто „одним“. Когда я говорю о нелитературности „Москвы — Петушков“, я не имею в виду каких-либо поэтических несовершенств, а только то, что эта поэма была создана вне литературы, стояла вне литературы и вольно или невольно бросала на литературу тень сомнения. А вот позднейшие его вещи — это литература, продукция».
По-видимому, из страха перед писательской немотой склубился рассказ Ерофеева о якобы почти законченном им, но утерянном в нетрезвом состоянии романе под названием «Шостакович». «„Димитрий Шостакович“ <…> это <…> тоже что-то вроде поэмы в прозе. И даже манера повествования примерно смахивала на „петушинскую“», — так Ерофеев определил стиль и жанр произведения в разговоре с Ниной Черкес-Гжелоньской[515]
. Л. Прудовскому Венедикт рассказывал о содержании «Шостаковича» и обстоятельствах его пропажи следующим образом: «…как только герои начали вести себя, ну… как сказать… Вот, у меня этот прием уже украден — как только герои начали вести себя не так, как до́лжно, то тут начинаются сведения о Дмитрии Дмитриевиче Шостаковиче. Когда родился, кандидат такой-то, член такой-то и член еще такой-то Академии наук, почетный член, почетный командор легиона. И когда у героев кончается этот процесс, то тут кончается Шостакович и продолжается тихая и сентиментальная, более или менее, беседа. Но вот опять у них вспыхивает то, что вспыхивает, и снова продолжается: почетный член… Итальянской академии Санта-Чечилия и то, то, то, то… И пока у них все это не кончается, продолжается ломиться вот это. Так что Шостакович не имеет к этому ни малейшего отношения <…> Все это было в сетке. Я могу назвать точно — вот это знойное самое лето. 72-й год. Знойное лето под Москвою. Я когда увидел пропажу, я весь бросился в траву, и спал в траве превосходно»[516].«Надо знать, чем для Ерофеева был Шостакович, чтобы понять важность утраченной „книги“ о нем, — пишет Андрей Архипов. — Надо было видеть заигранную до дыр пластинку 8-й симфонии. Я слышал, не помню от кого, как Ерофеев обучал Любчикову любви к Шостаковичу: он сажал ее в Мышлине на печку, с которой слезть она не могла (инвалидность лишала ее нужного тут проворства), и сто раз заставлял ее прослушать одно и то же место из 8-й. Для Ерофеева Шостакович был тем, кто сам знал „неутешное горе“. 8-я симфония — это и тревога, и ожидание беды, и страх, и умирание, и оплакивание и других, и себя».