Уже не помню, по случаю какого советского праздника, но наш поход к Березине назывался «комсомольско-молодёжным». Задание группе даёт комиссар, а мы с Короткевичем – мал и стар – сидим в лесу и смотрим на солнечную, светлую поляну, куда нас, некомсомольцев, не позвали. Сказали, что позовут потом. Я долго и нудно упрашивал командира группы Романовича взять меня на дело. Ну, а Короткевич когда-то жил в той местности, куда собираемся пойти. Привычно почёсывая седую щетину и широкий, во всё лицо, нос белоруса, Короткевич просвещает меня:
– Вся беда от собраний. Поверь старику. Как собрание, так плати. Или лесозаготовки.
Про деревню свою, что возле Березины, Короткевич часто вспоминает. Будто она и теперь там стоит. А её нет, сожгли с людьми. Семью его тоже сожгли. Вместе с невестками и внуками. Не оттого ли у него глаза такие больные всегда, слезящиеся. И говорит, говорит – не оттого ли?
– Сады у нас там, сады! Всегда живая копейка с базара. Бабы кур прямо домой бобруйским евреям носили.
– Ну, скоро они там наговорятся? – мучаюсь я, глядя на комсомольцев, заседающих среди зелёной поляны. – Что мы им, придурки какие?
Для меня очень важен этот поход. Чтобы окончательно забыли моё хозвзводовское прошлое. И самому забыть. Бывало, везёшь бочку с водой от речки, и не дай Бог, увидит тебя какой-нибудь Цыбук. Как припадочный, заорёт на весь лес: «Лагерный придурок… там-там-там! Мы тебя – и в рот, и в нос!»
Такие вот послешкольные забавы.
А вообще-то, блатные слова нравятся нам, а многие такими и не кажутся – нормальные, привычные слова. На каждом шагу они у нас: «лагерь», «придурок», «зона» – как столбы, с которых оборвана проволока.
– Ну, уходит наш комиссар, – говорит Короткевич, провожая слезящимися глазами высокого, с пружинящей, как у молодой лошади, походкой Василия Юльевича. Берётся за высушенные на солнце портянки: – Не спеши, успеем гуку наробить[2]. Там этих гарнизонов полицейских, как у паршивой собаки на хвосте репьев.
Старательно помял, потёр задубевшие от пота и грязи онучи, распрямил оборы (верёвки), зачем-то на свет посмотрел один лапоть, второй – так оружие осматривают, придирчиво и даже любовно. Стяг полешука[3], под которым прошли и индустриализация, и коллективизация, и жить стало лучше, веселей. Ход мыслей у него, во всяком случае, в эту сторону.
– Был у нас один, золото выбивал для пятилетки. Нема хлеба, нема сала, пятилетка усё забрала! Но золото – умри, а им подавай. Так этот что придумал? Майстар[4]! На голову дядьке деревенскому или бывшему лавочнику-еврею наденет бадью, ведро и ну лупить палкой! Такая музыка, что сразу вспомнишь, где и что у тебя спрятано. Своего нету – соседское вспомнишь. Особенно любили царские монеты.
– А откуда они могут быть, царские? – спрашиваю лицемерно.
– Вам кажется, что царь – это как татары, когда-а было! А оно совсем недавно перевернулось. На моей ещё памяти.
Спрашиваю, а у самого зашита в уголке кошелька такая монета: тяжёленькая, толстенькая, пылающая, как раскалённый уголь. Мама дала одну мне и одну брату. Когда немцы пришли. Вместе с медными крестиками – оказалось, что мы с братом крещёные, а не знали про то, нам прежде не говорили. Золотую монету, я так понял, на случай, если совсем-совсем будет безвыходное положение. За золото даже мужей-военнопленных бабы у немцев выкупали. Золотой кружочек при мне, а креста на мне нет. Бросил, швырнул в картошку, когда бежал огородами неизвестно куда – плакать бежал после того, как немцы провели мимо нашего дома страшную колонну полутрупов-военнопленных: били, стреляли людей у нас на глазах. И на глазах у Него, если Он есть: ну так на тебе твой крест, раз ты такой!..
Мы – нехристи. Но война и нас поворачивает. Например, все без исключения верим, что человек знает, чувствует, когда его убьют. Ходит сколько раз на дело, на боевые операции и ничего такого не думает, а тут почувствует – и уже не уйти от судьбы…
Выходили из лагеря, как из надоевшей, где не продохнуть, классной комнаты. У каждого в сумке или в карманах пиджака, плаща, фуфайки пахучий хлеб, варёная, тёплая ещё, говядина – полная независимость от кухни, от штаба. И неизвестность, которая манит. Если даже это неизвестность беды, а для кого-то ранение, смерть – всё равно. И дело не только в возрасте, когда в смерть для себя поверить невозможно. И у Короткевича, и у Носова тоже вид школяров, отпущенных с уроков.
Потом, когда рано или поздно это случается, – всегда кажется: намёк был, разве вы не помните?.. Вот убили алтайца Федю Злобина, и всё сразу завспоминали, какой он был перед этим, как смотрел, что говорил. А был он на себя не похож и слова, как нарочно, странные произносил:
– Если что, возьми, Николай, – это Носову, – моё отделение.
– Да ты что это?
– Нет, я просто так, – а у самого лицо такое, будто кто-то заново взялся вылепливать его черты: знакомые, а выглядят незнакомо, скомканы, стёрты.