Для чего служит литература? Имена Сада и Мазоха служат, по меньшей мере, для обозначения двух основных извращений. Это изумительные примеры действенности литературы. В каком смысле? Случается, что какие-то типичные больные дают свое имя тем или иным болезням. Чаще, однако, свое имя болезням дают врачи (примеры: болезнь Роже, болезнь Паркинсона…). Условия подобных наименований требуют более внимательного рассмотрения: врач ведь не изобрел болезнь. Он, однако, разъединил симптомы, до сих пор соединенные, сгруппировал симптомы, до сих пор разъединенные, — короче, составил какую-то глубоко оригинальную клиническую картину. Вот почему история медицины по меньшей мере двойственна. Есть история болезней, которые, в зависимости от состояния обществ и достижений терапии, исчезают, отступают, возвращаются или меняют форму. Но есть и другая история, наслаивающаяся на эту первую: история симптоматологии, и она может как предшествовать трансформациям терапии или болезни, так и следовать за ними: симптомы получают имена, переименовываются, группируются как-то иначе. Прогресс, с этой точки зрения, достигается обычно в смысле большей спецификации, свидетельствующей о более утонченной симптоматологии (ясно, что чума или проказа в прежние времена были распространены шире, чем сегодня, не только по каким-то историческим или социальным причинам, но и потому, что под их именами группировался целый ряд ныне разъединенных заболеваний). Великие клиницисты — это величайшие врачи. Когда врач дает свое имя той или иной болезни, совершается лингвистический и одновременно семиологический акт огромного значения, поскольку этот акт связывает определенное имя собственное с определенным множеством знаков или приводит к тому, что
Являются ли, в этом смысле, великими клиницистами Сад и Мазох? К садизму и мазохизму едва ли можно подходить с теми же мерками, что и к проказе, чуме, болезни Паркинсона. Слово «болезнь» в данном случае не подходит. Тем не менее, Сад и Мазох предъявляют нам превосходные картины симптомов и знаков. Краффт-Эбинг потому заговорил о «мазохизме», что признавал заслугой Мазоха воспроизведение им [в своих сочинениях] какой-то особой клинической сущности, определявшейся не столько связью боль — сексуальное удовольствие, сколько расположенными глубже поведенческими моделями рабства и унижения (есть пограничные случаи мазохизма без алголагнии[30], и даже алголагнии без мазохизма[31]). И еще мы должны задаться вопросом, не владеет ли Мазох, если сравнить его с Садом, более утонченной симптоматологией и не позволяет ли именно его определение разъединить несправедливо смешивавшиеся до него заболевания. «Больные» или клиницисты, или же то и другое одновременно, — в любом случае Сад и Мазох являются также и великими антропологами, подобно всем тем, кто умеет вовлекать в свой труд некую целостную концепцию человека, культуры, природы, — и великими художниками, подобно всем тем, кто умеет извлекать из небытия новые формы и создавать новые способы чувствования и мышления, некий совершенно новый язык.
Наверное, насилие можно определить как то, что говорит мало или не говорит вовсе, а сексуальность — как то, о чем говорят мало, — в принципе. Стыд не связан с каким-то биологическим страхом. Если бы он был с ним связан, он не выражался бы так, как он это делает: я меньше опасаюсь прикосновения ко мне, чем брошенного на меня взгляда, а взгляда — меньше, чем разговора обо мне. Что же тогда означает это соединение насилия и сексуальности в столь богатом, столь вызывающем языке, как язык Сада или Мазоха? Как объяснить это насилие, говорящее об эротизме? В тексте, который должен бы был положить конец всем дискуссиям о связи нацизма с садовской литературой, Жорж Батай поясняет, что язык Сада парадоксален,