Решившись, он взял с собой бутылку и нашел обоих в комнате Хармона. Анна, все еще плача, шмыгала носом; выглядела она на много лет старше, чем за обедом: изможденная, подурневшая, а все-таки привлекательная, такая женственная — именно сейчас, у Хармона на краешке кровати… Хармон пытался ее приободрить. Маррей сказал, что на самом-то деле ведь ничего ужасного не случилось. Анна твердила: «Ах, этот свинский выродок! Фашист проклятый… Все мне изгадил!., всем нам! Явился сюда и так все изгадил!» Ну хорошо, допустим, но стоит ли на этом заклиниваться? Хармон выразился в том смысле, что пребывать в депрессии всю ночь просто нелепо. Сам он десятками лет не выходил из депрессии; все! с этим покончено. Маррей налил себе в стакан, сел и со вздохом сказал Анне, что могло быть хуже: его, например, однажды студенты вышибли из лекционного зала в Буффало полицейскими дубинками — освобождали университет от неугодных, — «они меня выставили буквально под фанфары: среди них был парень с барабаном, а другой с горном…» Хармон вспомнил о своем докладе в Стэнфорде, когда чуть не вся кафедра литературы покинула зал — заранее подготовленная акция, по его утверждению. Маррей тоже припомнил случаи из бурного прошлого — ему приходилось сталкиваться с противодействием во всех обличьях, везде и всюду: в крошечных, затерянных в холмах школах для девочек, где ответом на его стихи была только звенящая тишина; в огромных, широко раскинувшихся университетах Среднего Запада, где ему по дороге домой, в жилой корпус, случалось заблудиться и проплутать всю ночь среди каких-то сельскохозяйственных угодий, скитаясь по лугам и задворкам, от тоски и бессилия чуть не плача; в больших, втиснутых в центр города университетах типа Уэйновского государственного, где его поэтический вечер в роскошном стеклянном здании прервали выстрелы: детройтская полиция, гоняясь за какими-то террористами из «Черных пантер», кинулась за ними сперва во двор, потом вокруг библиотеки, за угол, и расстреляла на одной из преподавательских автостоянок.
Анна поежилась. Но вид у нее был уже получше, и когда Хармон Орбах протянул им нечто в белой баночке — «кокаин, — стыдясь, пояснил он, — и самого лучшего качества», — она взяла, поколебавшись разве что мгновение. Церемонно, с девичьей нарочитой деликатностью понюхала щепотку. Хармон усмехнулся было, но она, вспыхнув, одернула его: «Ну зачем вы надо мной смеетесь? После всего, что нынче на меня свалилось!..» Маррей сперва отказался, объяснив Хармону, что, будучи алкоголиком, он предпочел бы на этом и остановиться. Но Хармон настаивал, и он сдался, сел рядом с Анной на кровать и взял несколько крупинок белого порошка, уже ощущая пьянящее и таинственно-неизъяснимое успокоение: что ж, Анна ему в общем нравится — пусть страшненькая, пусть стервочка, но ведь и она поэт, да к тому же, кажется, приятельница Розалинды, — а насчет Орбаха, так тут и вовсе о чем говорить, это его старинный друг! Хармон взбудораженно требовал во что бы то ни стало отпраздновать: Неделе поэзии конец! поэзии конец! всему конец!
…Проснувшись, Маррей не сразу понял, где он: полностью одетый, даже в ботинках, лежит неизвестно где поперек кровати… в обществе Хармона Орбаха и женщины с длинными спутанными волосами… причем оба храпят и сопят в полнейшем самозабвении, а Орбах, раскинувшись, отбросил руку Маррею прямо на лицо. Женщина оказалась Анной Доминик. Маррей выпростался из-под своих приятелей и заковылял к окну. Двумя этажами ниже был плавательный бассейн, над ним парусиновый тент, там и сям продавленный дождевыми лужами, в которых под лучами утреннего солнца плескались птички — какие-то чудные, темненькие, с красными и желтыми полосками по крыльям — малиновки, что ли? Все блистало, лучилось, омытое и осиянное. Маррей не мог понять, откуда, почему, как получилось, что он стоит тут, смотрит, осовело помаргивая, — поверженный, опустошенный, сломленный, побежденный, уничтоженный, такой обескровленный и разбитый, и вот поди ж ты, наперекор себе, вопреки затаившимся предчувствиям — счастлив.
Убийство
Пистолетный выстрел.
Все вскакивают на ноги, в зале суматоха, на полу умирает человек.
В воздухе запах пороха.
Ничего этого не было. Он стоит на трибуне, он жив, он живет. У него массивные, широкие плечи; модный темный костюм сидит на нем элегантно. Весь он безукоризнен. Перекладывает страницы и, подавшись вперед, уверенно смотрит с трибуны в зал. Руки огромные, как клешни у омара. Берется за микрофон и рывком выгибает его вверх, поближе к себе. Это движение, резкое и слегка неуклюжее, лишний раз подчеркивает его рост: да, мой отец очень высокий, метр девяносто восемь, и он намного выше того человека, который только что представил его залу.
«Господин председатель, хочу отметить, что в ходе утреннего заседания было допущено минимум пять нарушений регламента».