Дом Фортуни, эти арабские арки, колонны, простой, лишенный каких бы то ни было украшений балкон piano nobile (она всегда будет помнить его залитым молочно-серым лунным светом) — все это умрет вместе с Фортуни. Уже умерло. Ни звука шагов по мраморным плитам, ни музыки, ни древнего языка, восставшего из позабытого уголка истории, чтобы поведать об океанах, пространствах и годах. А во дворе, наверное, ранний весенний ветерок всколыхнет новую поросль жасмина и потревожит в своем неостановимом полете старую вьющуюся глицинию. Но никаких более признаков жизни, ибо сад, как и дом, будет заброшен. Признаки запустения — сорняки, буйно распускающиеся в висячих корзинах и в путанице лоз, — вскоре будут бросаться в глаза.
А внутри всю обстановку гостиной, кушетку, рояль, табурет и кресло Фортуни теперь завесят белыми простынями. И точно так же — его кабинет, библиотеку, столовую — и спальню. Все-все комнаты в доме. А на стенах останутся только те картины, что не представляют денежной ценности: беспечные персонажи в одеждах по послевоенной моде и безупречная копия «Рождения Венеры». Комнаты, в которых нечем дышать, спертый воздух мертвого дома — дома, из которого улетучилась душа, дома, где кончилась история рода.
Когда Люси стряхнула с себя груз мыслей и посмотрела в окно, небо было затянуто облаками; зимняя стужа пронизала ее до костей. Она встала, сложив газету и взяв ее под мышку, и поспешно направилась к себе в студию.
Деревянный бок виолончели, твердый и пожелтевший от старости («Уильям Хиллз и К°, 1893»), поблескивал в углу. Люси не играла на ней ни сегодня, ни вчера, ни позавчера. По сути, целую неделю с тех пор, как прочитала о смерти Фортуни. Она даже не бралась за инструмент, даже не пыталась. Сейчас она сидела в углу холодной студии, прислушиваясь к ругани супружеской пары наверху, смутно замечая форму и цвет инструмента, позволяя сознанию медленно перемещаться между прошлым и будущим. То в ее слух проникал шум уличного движения, то руку обхватывали пальцы Фортуни и его голос говорил: «Большой палец соскальзывает, вот так. Американцы называют это фокус-покус. Проще простого, да?» И он улыбался. Ее Фортуни.
С удивительной живостью Люси вспомнила тот день, час и минуту, когда Маэстро произнес эти слова, когда продемонстрировал свою хитрость и первая из маленьких уловок Фортуни перешла в ее собственность. Вспомнила тот момент озарения, то чудо, ту поразившую ее простоту. Она поднялась со стула и мимоходом тронула пальцами настроечные ключи, непреднамеренно задев струны. Инструмент изверг из себя низкий, нестройный звук, похожий на отрыжку, и затих. Вдруг Люси осознала, что надо выйти из прострации, выбраться на вольный воздух, повернуться лицом к этому миру, а не вспоминать о другом. Она быстро схватила пальто, сбежала по лестнице и ступила за порог.
Узкие улочки за бульваром Сен-Мишель блестели от вечернего дождя. Кошачью вонь смыло, и мусор бежал к люкам по водосточным канавкам. Чистый воздух, от которого даже пощипывало в носу, отдавал дождем; его хотелось пить, настолько он был осязаемым и прохладным. Люси шла по улице, и рестораны обдавали ее теплыми запахами: чеснок, азиатские специи, греческий кебаб, сладкая ваниль; терпко тянуло вином и сигаретами «Голуаз» из баров для курящих. Люси упивалась окружением, столь отличным от ослепительных декораций Венеции, но, сколько бы она ни впитывала в себя парижский дух, сколько бы ни старалась слиться с толпой на улице, с посетителями кафе, с суетой вокруг, мысли ее возвращались к Фортуни — правда, на сей раз невозмутимо спокойно, с ясным пониманием.
Она поняла, что Фортуни играл для другого века и, сколько бы она ни старалась отождествить себя с этим веком, это было не ее время. Она была не права, когда полагала, что родилась не в том месте и не в то время. Век Фортуни был веком мрачных, далеких, всевидящих титанов, как нельзя более ему созвучных; его мертвой мифологией Люси пропиталась, сама того не зная, как в детстве — волшебными сказками. Но Фортуни ушел, воцарился ее собственный век, и он дожидался разгадки, истолкования. Боги, те самые всевидящие существа, дышавшие только самым разреженным воздухом, в которых она так страстно стремилась поверить, умерли. Ведь если ты когда-то разделял вечернюю трапезу с богами, слышал, как они говорят на незнакомых языках, а затем видел, как они теряют из-за тебя голову, как распадаются у тебя на глазах, оттого что ты уже в них не веришь, то им не остается ничего иного, как умереть. И нет ничего печальней на свете, чем видеть, как уходит то, без чего ты когда-то не мог жить.