Хотя многие и ждали, что трагедия вызовет какие-то катаклизмы в его жизни, решительных перемен не происходило. Фортуни упрочивал свою музыкальную карьеру с той решимостью, какую проявлял и до страшных событий, и со временем достиг признания и европейской славы, к которой всегда стремился, а иногда стал получать и приглашение выступить в Соединенных Штатах.
Слава принесла с собой не только радости, но и скуку — и не было ничего более скучного, чем многочисленные интервью, которые его вынуждали давать направо и налево. Одно особенно врезалось ему в память. Некий молодой журналист, совершенно очевидно считавший, что собеседник — поп-гитарист или подобного рода исполнитель, с полной серьезностью спросил Фортуни, какого цвета его музыка. Какого цвета? Фортуни, никогда (или никогда прежде) не мысливший свою музыку в каком-либо цвете, взглянул на молодого дурня, обвел взглядом сине-зеленые обои фойе гостиницы, где они сидели, и пожал плечами. Ну, тогда сине-зеленая, ответил он с презрительным равнодушием. Музыка, мысленно возразил он молодому журналисту, лишена цвета, вкуса, запаха и так далее и тому подобное. Музыка есть звук. И хотя ему нравилось, что в нем видят творческую личность, он всегда гордился тем, что, фигурально выражаясь, шел по стопам деда, то есть твердо ступал по земле.
Он вел жизнь труженика, в которую время от времени вторгались влюбленности, — наиболее прочной оказалась его связь с женой парижского хирурга. Однако же он не женился и не стал отцом. Женитьба и отцовство связывались в его мыслях с будущим, с чем-то, что пока не для него, всегда откладывались до окончания очередного турне. Вечно оставались не реализованной до поры возможностью. И вот теперь, когда Фортуни за два-три часа до рассвета вернулся в кровать, ему представилась вся череда его предков, начиная с генуэзских войн и последних благостных дней Светлейшей республики.
Глава третья
Утром Фортуни поднялся рано, все еще помня о своем кошмарном сне, и решил, чтобы прогнать меланхолию, отправиться вначале за покупкой, которую давно откладывал, а потом в консерваторию, на концерт какого-то ученика. Перво-наперво ему предстояло зайти в его любимый магазин — канцелярский; письма Фортуни всегда писал очень тщательно, не упуская из виду ни малейшей мелочи.
— Взгляните, дон Паоло. — Лавочник улыбнулся. — Взгляните на эту бумагу. Попробуйте на ощупь.
Специализированный магазин канцелярских принадлежностей был основан в 1743 году, во времена наполеоновского нашествия переменил название на «L’Art d’Écrire»[6], да с ним и остался. Теперешний владелец по прямой происходил от основателя лавки. Имя на вывеске перед входом не изменилось за все эти годы, да и вряд ли изменится, когда хозяйничать начнет новое поколение.
— А цвет, — не унимался торговец, — вон какой насыщенный!
Фортуни замечал в чертах нынешнего владельца явное сходство с его отцом; несомненно, то же наблюдение сделают в будущем новые посетители. В этой лавчонке, все так же расположенной на площади Сан-Марко, Фортуни всегда заказывал писчие принадлежности, почтовую бумагу, конверты и карточки. Таков был семейный обычай, начало которому положил дед. В левом углу листа всегда стояла фамильная эмблема — голубой полумесяц, а сама бумага изготавливалась на заказ.
Лавочник тем временем переключился на поздравительные открытки:
— Вы только взгляните на шрифт, дон Паоло, вон какой отчетливый!
Фортуни взял карточку и, чему-то про себя улыбаясь, стал изучать вид старой Венеции; владелец магазина был единственным человеком в городе, который называл его «доном». Для учеников он был «маэстро», для всех остальных — просто Фортуни или синьор Фортуни. Но никогда «дон». И хотя семья всегда относилась к нетитулованной знати, Фортуни в конце концов пришел к выводу, что манера обращения лавочника не просто средство привлечь выгодного покупателя. Цинизм мог привести его к другому заключению, но Фортуни улавливал подлинную почтительность в речи и жестах торговца. И эти титулы, манеры и ритуалы, то есть все то, что имеет отношение к глубинным структурам общества, которые пронизывают его, словно сеть кровеносных сосудов, сравнимая с сетью венецианских каналов, — все это в последние годы Фортуни приучился ценить.
В прошлом году, когда Фортуни, перевалив на седьмой десяток, прекратил концертировать, в его жизнь вторглась безбрежная пустота, которой он не нашел иного названия, кроме как «тень, павшая на сердце»; тогда он впервые почувствовал себя одиноким. Механизм его жизни словно остановился, и дружеские и приятельские связи, продолжавшиеся годами, стали сходить на нет. А вместе с прошедшим годом ушли как будто из его жизни и женщины. Теперь он ощущал себя зрителем на стадионе, наблюдающим за игрой, в которой он и сам участвовал когда-то в молодые годы, пока не отыграл свое. Если же он об этом не думал, его мучил вопрос, куда девать всю ту неуемную энергию, которая раньше уходила на искусство и любовь.