— Вы писатель, сказочник, а значит, витаете в облаках, — с подчеркнутой приветливостью говорил Голавлев. — Процесс унификации языков неостановим. Люди уже сейчас предпочитают обходиться без вывертов, говорить кратко, быстро, чтобы смысл был понятен сразу — и любому социальному типу. Возьмите хотя бы нашу газету. Мне кажется, эсперанто — необходимость. Общий язык уничтожит разногласия быстрее всяких переговоров на высшем уровне.
— От души надеюсь, что подобного кошмара — я имею в виду, конечно, не уничтожение разногласий, а уничтожение границ между языками — никогда не произойдет, — передернул плечами Антонов. — Что исстари ведется, то не минется.
— Да уж минулось, минулось, Михаил Афанасьевич! — вмешался Никифоров, поворачиваясь. — Вы посмотрите, как изменился, измельчал народ! Помню, в войну… А сейчас — каждый за себя, разве осуществишь с такими задуманные повороты?! Неужто в языке спасенья искать? — Автомобиль нервно дернулся к кювету. — Нет, я уж лучше буду молчать! — крепче схватился за руль начальник Отдела.
— Думайте что хотите, — невесело сказал Антонов, — но я убежден: пока народ обладает своим языком — исконным, конечно, а не тем, во что его превращает пресса и официоз, — в нем жива душа его предков, его страны во всей духовной силе. Ведь каждое слово, нами произнесенное, дорого нам не только за красоту его, родную и привычную, а за то, что мы ощущаем его связь между каждым из нас — и всей народностью нашей…
— Вы, конечно, имеете в виду прежде всего русское слово? — невинно спросил Голавлев, и Антонов спокойно ответил:
— Конечно. Ведь я русский. А вы разве нет?
— Знаете, что я вам скажу, Михаил Афанасьевич? А не попахивают ли ваши рассуждения… знаете чем?
— Знаю, — отмахнулся Антонов. — Национализмом, верно? Или шовинизмом? Нюхайте на здоровье. Я терпеть не могу разговоров о взаимном влиянии различных языков, на которых говорят народы нашей страны. Понятно, что русский — язык межнационального общения, и, наверное, невозможно избежать его проникновения в другие наречия, принадлежащие меньшему количеству людей, но ведь от этих «взаимовлияний» ничего не остается, когда берем обратный процесс, проникновение, скажем, элементов нивхского языка — в русский.
— Вот, вот, — закивал Голавлев. — Опять вы о том же.
— Опасно искать ученым взглядом того, чего бы найти хотелось, это еще Даль говорил, — бросил Антонов.
— Да чего тут искать? Все сразу видно, — развел руками Голавлев.
— Ничего вам не видно! Я веду речь о том, что ни язык какой-то, ни народ не имеют права претендовать на подавление другого языка и другого народа, но это вовсе не значит, что следует доводить свою нацию до такой степени жертвенной ассимиляции, до которой довели себя мы — русские. И не прыгайте, не прыгайте радостно, неровен час — откроется дверца, упадете на обочину. Почему это, интересно знать, мы трубим на весь мир о том, что при Советской власти началась новая жизнь малых народностей Приамурья (кстати, новая — не всегда лучшая), а о национальной гордости великороссов вспоминаем лишь в связи с наименованием известной статьи!
— Я ненавижу любые проявления национализма, — заявил Голавлев. — Простите за прописные истины, но советский человек — прежде всего интернационалист!
— То вы ставите знак равенства между патриотизмом и национализмом, то между интернационализмом — и космополитизмом. Почему вы передергиваете каждое мое слово? — удивился Антонов, и тут Голавлев отпустил тормоза:
— Да потому, что такие как вы… с вашей национальной гордостью, которую опасаются уронить… и виновны в том, что происходило в нашей стране, в период умолчания о лучших творениях литературы и искусства, в том числе и в фантастике, в период разгула псевдорусской серости! Когда истинно талантливые люди вынуждены были… вы их доводили до эмиграции!
Антонов повернул голову, и закатное солнце осветило его профиль.