Порой мне казалось, будто мы проплываем мимо полузатонувших кораблей, мигающих нам робкими, тревожно трепещущими огнями, словно моля о помощи. Потом вздымались скалы, о которые разбились эти корабли. Они были многообразны и многолики и в конце стали принимать нелепые формы тех уродливых фабрик, что попадались нам по пути в Шпейер. И вот перед моим внутренним взором уже возникла темная безликая масса, окружившая нас тогда на перроне, с той лишь разницей, что теперь она стала более густой и зловещей! Ах, она текла уже не из уродливых фабричных корпусов, она хлынула со всех сторон, ибо масса в религиозном смысле, – а мой опекун говорил лишь о ней, – масса в религиозном смысле рождается всюду, где человека лишают его собственной ценности ради какой-то, неважно какой, цели! И я слышала уже не Энцио, который говорит: «Это не отдельные люди», я слышала совсем другое: там, где нет отдельных людей, нет и истинной общности, ибо масса, если я верно поняла моего опекуна, – это кощунственный эрзац всесвязующей любви.
Но какое это имело отношение к Энцио? Разве мы не любили друг друга? Разве не были друг для друга единственными на всей земле? Отчего я опять испытывала этот гнетущий страх, как тогда, посреди безбрежных лугов Кампаньи, как будто Энцио – нет, на этот раз я сама могу навсегда ускользнуть от себя самой? Что имел в виду мой опекун? В голове моей вдруг неожиданно блеснуло воспоминание о Староссове – может быть, мой опекун думает, что рядом с Энцио мне грозит та же участь, что постигла Староссова? При этой мысли я даже покраснела от досады. На мой растерянно-недоуменный вопрос, действительно ли он так думает, он удивленно посмотрел на меня, затем ответил очень определенно:
– Нет, я не думаю, что у вас можно отнять ваше лицо, но, признаюсь, мой главный аргумент против вашей помолвки связан с отношением вашего друга к этому ренегату.
Он заговорил об Энцио и Староссове. Он сказал, что они принадлежат к тем многочисленным молодым немцам, для которых внешняя мощь и неодолимость их народа стали догмой. И потому поражение оказалось для них таким страшным ударом, что они пока не способны примириться с судьбой, не видят ее величия и благородства. А между тем великой и благородной может быть и судьба побежденного: не в счастье, а в беде проявляется истинная ценность и истинное достоинство народа. Победителю выпадает на долю бремя внешнего преодоления войны, побежденному же надлежит преодолеть ее внутренне – триумф чисто духовного свойства, но триумф! И надо протянуть руку и взять этот триумф, а для этого необходимы религиозные силы, ибо лишь перед Богом – не перед людьми – великий народ может явить смирение, необходимое для достижения этой внутренней победы. Религиозных же сил этих, – а речь может идти лишь о христианстве, – уже почти не осталось, а там, где они еще есть, их оттеснили в сторону другие силы, страстно добивающиеся другого преодоления судьбы. Мой опекун не назвал этих сил, но я уже мысленно видела потрясающие своды шпейерского собора, как будто мой опекун в тот день каким-то образом подслушал наш с Энцио разговор.
Он заметил мой испуг, потому что вдруг прервал себя со словами:
– Ах, мне так жаль, что я вынужден был сказать вам все это! У меня при этом было такое ощущение, как будто я поймал маленькую птицу, прямо на лету, внезапно прервав ее блаженно-безмятежный полет, и слышу, как испуганно бьется ее сердце в моей руке. Но это и в самом деле было необходимо, поскольку вы не созданы для душевного одиночества, которое грозит как раз тем, кто, в отличие от Староссова, не позволяет отнимать у себя свое лицо. Но обратимся теперь к другой стороне вещей, – продолжил он утешительно, – о которой я тоже не могу умолчать.
У моего опекуна всегда была наготове еще и «другая сторона», как на лекциях; он никогда не ограничивался только одной стороной. Он опять заговорил о своем собственном отношении к Энцио, о том, что это самый талантливый из его учеников и надежда всей его науки, которая, как и вся западная культура, в значительной мере зиждется на элементах христианства: они содержатся в каждом ее произведении искусства и в каждой из ее философских систем, борющихся с христианством.
– Я не могу себе представить, – заключил он, – чтобы такой высокоодаренный человек, как Энцио, оказался неспособен в конце концов распознать и принять эту чудовищную действительность. Откровенно говоря, я даже не хочу это себе представлять, хотя, опять же честно скажу вам, до сих пор не имел зримого, осязаемого подтверждения этой своей надежды. Ваш жених воспринимает мои идеи с необычайным интересом. Я замечаю в нем невероятную, почти пугающую чуткость ко всему, что я говорю. Но его собственное отношение к моим мыслям и идеям мне так и осталось непонятным – он скрывает его с каким-то странным упорством. Да, с очень странным упорством…