Он еще какое-то время говорил об этом, упоминая, как и в первый мой вечер в Гейдельберге, некоторые великие имена немецкой культурной истории. И каждый раз, называя то или иное имя, он сам казался воплощенным благоговением и в то же время олицетворением всего, что внушает благоговение. И я испытывала перед ним невыразимое благоговение, к которому, однако, примешивалась легкая, но постоянно растущая боль. И вдруг мне опять вспомнилась моя драгоценная бабушка – сияющий образ моего опекуна как будто неуклонно приближался к ней в последние, полные страданий минуты жизни. И все же он, в своей неувядающей молодости и заразительной живости сидящий в кругу учеников, казался мне бесконечно далеким от ее незабвенного, отмеченного смертью лика – никогда он не казался мне могущественнее, чем в тот вечер, когда возвещал и утверждал это нерушимое благоговение! Оно окутало его облаком недосягаемого величия, – или это просто многие поколения наших предков, чье наследство он оберегал и защищал, теперь обступили его незримой стеной, как почетный караул? Может быть, в этом и заключалась причина его пугающей близости к бабушке, которая вновь и вновь с кажущейся случайностью бросалась мне в глаза? Ибо она, без сомнения, стояла бы в этом невидимом «почетном карауле». Как, впрочем, и мой отец. Эта мысль привела меня в такое волнение, что я не заметила, как над освещенной зарницами долиной Рейна глухо зарокотал гром.
Я вдруг опять почувствовала на себе взгляд Энцио, на этот раз почти как физическое прикосновение, как будто он схватил меня своим взглядом, чтобы оторвать от моего опекуна, – сама я смотрела на профессора. В следующий миг я поняла: сейчас произойдет чудовищное столкновение. И оно произошло – и было в самом деле чудовищным. Энцио изъявил желание вступить в дискуссию и попросил слова.
Что я могу сказать о подробностях? В битве, которая началась после этого, в сущности, уже не было подробностей – здесь просто столкнулись два мира. Энцио, о котором мой опекун недавно говорил, что он с каким-то странным упорством скрывает свое отношение к его идеям и мыслям, теперь вдруг опустил забрало и яростно и беспощадно атаковал своего учителя по всей линии. Профессор в первый миг, казалось, растерялся, но затем его лицо мгновенно приняло выражение поразительного ясновидения – он как будто давно уже знал о предстоящем поединке и поджидал своего противника. Его властные глаза – глашатаи духа – сверкнули воинственным блеском. Потрясающий темперамент, который до той минуты мне был знаком лишь как некий скрытый, подземный огонь его духа, вдруг хлынул огненной лавой наружу. Он отшвырнул врага с такой чудовищной силой, которая была сродни неукротимой стихии природных катастроф. Но Энцио тоже боролся стойко, он сражался с необыкновенной силой, вернее, целеустремленностью: я никогда не видела в его маленьком отважном лице столько мужества, столько железной решимости. По одухотворенности и выразительности речи он оказался достойным своего противника, но преимущество последнего было слишком явным. Мне было абсолютно ясно, что все, что говорил Энцио, принадлежало духу второго порядка; вернее, оно было не столько из области духа, сколько из области воли, и в этом заключалась невероятная разница между ними, которая ежеминутно проявлялась даже в стиле борьбы. В то время как мой опекун, – хотя он тоже порой наносил противнику сокрушительные удары, – ни разу не позволил себе ни малейшей несправедливости, ни малейшего насилия над ним, Энцио словно совершенно позабыл о справедливости и великодушии. Иногда его аргументы казались мне почти постыдными попытками запугать оппонента, которые тот каждый раз обходил с каким-то особым благородством – он словно отказывался опускаться до такого способа ведения борьбы. Так, Энцио, например, дерзнул спросить профессора, неужели тот действительно верит в то, что немецкий бюргер – он имеет в виду всех этих людей, погрязших в кофейных сервизах и вечных заботах о банковском счете, – бросится записываться в мученики, если однажды и в самом деле найдется некая грубая сила, которая просто оборвет определенные струны состарившейся духовности? В сущности, все можно устранить или обуздать, как, например, Неккар (о, этот зловеще тихий шум реки!). В конце концов, воля властвует и над мышлением.
– Но не над истиной, – возразил мой опекун. – Что же касается образа, к которому вам угодно было прибегнуть, то как раз в ваших устах он представляется мне несколько сомнительным. Я помню, как грозящая нашей реке участь показалась вам болезненным символом закованного в цепи народа. Внешние оковы ничто по сравнению с оковами духовными.