Подобрав камень с поредевшей травы, он швырнул им в совсем было успокоившийся бурдюк и повторил:
— Время, вот на что это похоже. А мы все внутри и думаем, что нас настигла буря, когда какой-нибудь бездельник кинет палкой в его прожорливое брюхо. А потом приходят тишь да гладь, и мы уверены, что то сама милость Божья. А что, если бездельник уснул? Или его укачала скука?
Ответить поспешил Хамыц:
— Коли это и так, нам внутри все равно. Для муравья в лесу проходит вечность, прежде чем солнце сменит ночь, а для неба вечность эта ничтожней мгновения… Время течет по-разному для орла и для курицы. Что в том плохого?
— Он не про то, — перебил Тотраз, и чужак искоса поглядел на него, прищурившись, и удовлетворенно кивнул. — Тут дело не в солнце и муравье, а в реке.
Чужак опять кивнул и, опершись о колено, приготовился слушать.
— Все, что он собирался сказать, это то, что она ни при чем. Дескать, время ей неподвластно, потому что оно не течет, а только катается брюхом по мерзлой траве. И даже не знает, что такое поток. Верно? Потому что его, мол, попросту нет, а есть лишь какой-то бездельник, играющий временем, как бурдюком, и отпивающий лениво из него, когда одолеет жажда. Правильно говорю?
— Почти, — сказал чужак. — Ты говоришь даже лучше. Странно для человека, который не верит…
— Я верю в другое, — Тотраз уже завелся и почувствовал, как у него рвется голос, однако не умолк и не остановился. Речь хлынула из него гневным ливнем, и даже когда в нем остался лишь хрип, для других он звучал, словно эхо: — Я верю в то, что бывает взрыв, и тебя уносит в проклятье, а потом ты живешь, будто слушая смерть, пока не столкнешься с ней взглядом и не поймаешь себя за какую-то тонкую нить, дернешь ее что есть силы и вцепишься в жизнь, словно в чудо. А потом ты поймешь, что такое рождение — настоящее, то, в котором участвуешь сам по себе, где есть только ты, твоя боль, ослепительный свет да еще вот — борьба. Борьба и отчаяние… А потом на тебя нападает тоска, и ты знаешь, повинен в том сам, и тогда ты каешься, молишься, плачешь, ползешь и, все еще слушая смерть, собираешься выжить. Даже если на это придется истратить весь свет, свою кровь, всю тоску и весь воздух в придачу. Ты царапаешь землю ногтями, только б в ней не уснуть. В темной, как сажа, ночи твоя жизнь борется с тем, чем была. Она бьется с собой и со смертью. А потом наступает рассвет, и ты видишь, что солнце с тобою, ты знаешь, что выжил, и, стало быть, больше мир не двинется вспять. Есть только утро, дыхание ветра и птичьи голоса, и ты идешь за ними в день. Ты живой и покорный… И кроткий, а за тобой следит простое солнечное небо, и вы с ним — заодно. И тогда оно, время, распахивается перед тобой, и ты видишь длинный-предлинный след, похожий на отражение — не знаю чего; чего-то большого, как восход в спокойной воде. И отныне ты знаешь, что такое дорога и как к ней идти. Да, оно похоже на прозрачный след, след лучей, но только — когда ты знаешь, как увидеть это… Я
Выговорившись сполна, он тяжело дышал, словно гонец, пробежавший расстояние ценою в собственную жизнь, чтобы передать известие ценою в вечность. Хамыц поднял с земли бурдюк и предложил ему напиться. По его нарочито небрежному жесту было ясно, на чьей он стороне. Что до чужака, то он даже не сменил позы и все так же сидел, опершись о колено, и смотрел на них с улыбкой, в которой читалась если не усмешка, то неподдельное удовольствие спорщика, убежденного в своей правоте. Стало быть, Тотраз выплеснул хоть и много, но все же явно недостаточно, чтобы его смутить или, по крайней мере, заставить отложить свой ответ.