Молодой музыкант и его жена оба заторопились ответом. Они говорили наперебой, как будто желая что-то замять.
– Болен? Это не то слово. Наоборот, я чувствую себя теперь на редкость хорошо. Еще ни один врач не нашел у меня настоящей болезни. В корне я здоров. Легкие у меня отличные, все органы отличные. Вот только подтачивает меня эта проклятая бессмысленная лихорадка.
– Я слышал, что бывают будто бы лихорадочные явления на нервной почве.
Агата Фишбек с восторгом приняла замечание маэстро и высоким голосом, который не изливал слова, а как будто бы всасывал их, подхватила:
– Конечно, Матиас, лихорадка у тебя на нервной почве, как говорит синьор! Доктор Карваньо тоже так думает.
Дав жене досказать, Матиас, вполне убежденный, кивнул головой.
– Злой дух всегда становится на пути тому, кто должен явить истину.
Маэстро, не поняв смысла последних слов, продолжал допытываться:
– Вы как будто хотели назвать еще одну причину, почему вы предпочли поселиться здесь?
– Да! Венеция от всего далека. Она не принадлежит современности.
– Что хотите вы этим сказать?
Лицо классного наставника преобразилось в странный и озлобленный лик средневекового мечтателя.
– Я должен совсем уйти из этого проклятого века, если хочу завершить свое дело.
Маэстро сделался очень серьезен. Высокопарные проклятия веку, так часто раздававшиеся за последние годы, ему претили, как всякое проявление слабости и отвращения к своему «я». Он и сам был поэтом скорби, но скорбь его, полная силы, была его особым восприятием объективной жизни, в ней была сила, а не пустая рефлексия о собственной ценности или ничтожестве. К тому же патетического драматурга оскорбляло всякое выспреннее слово в разговоре. Его хороший вкус насторожился против сказанной Фишбеком фразы, хотя итальянец все еще не понимал до конца ее дерзкого смысла.
– Почему вы хулите наш век? Он принес нам, людям, много хорошего, даже чудесного.
– Что же это за чудеса, разрешите спросить?
– Вы молоды, синьор, а я стар. Вы, может быть, больше учились, чем я. Зато я с тридцатых годов мог наблюдать наш век в его росте. Еще и сегодня я с недоверчивым удивлением ощущаю огромную перемену. Моя первая поездка на почтовых из Пармы в Милан длилась без малого сутки. Сегодня я могу за несколько часов проехать до Парижа. Первую свою работу я вел только при дневном свете. Теперь же, как видно, начинает прививаться электрическое освещение. Когда я написал свое первое письмо, я должен был много недель ждать ответа. Сегодня я могу послать каблограмму на край света и в тот же день получить ответную депешу.
Вы, молодой человек, иного не знавали и потому презираете эти исполинские, я сказал бы, осчастливившие мир завоевания девятнадцатого столетия.
– Не вижу, чтобы мир через технический прогресс хоть где-нибудь стал счастливей.
– В этом виновен мир, то есть люди. Они рождаются голыми и потому хотят каждый раз наново примерить на себя все нелепости.
– Разве этот проклятый так называемый прогресс не загубил, не умертвил в человеке духовное начало?
– Эх! Дух-то был всегда, а железных дорог не было.
– Приятная замена!
– Разрешите узнать ваше имя.
– Фишбек.
– Ох, сразу и не выговоришь! Вот видите, господин Фишбек, когда я в своей молодости бежал от поповской муштры, нас воодушевляло великое слово, наследие французской революции: «разум». Ныне это слово обросло длинной бородой. Зато в любом фельетоне, в любой газетной статейке можно прочесть слово «дух», «духовность». Поверьте вы мне: и «дух» обрастет бородой.
– Но ведь вы согласитесь со мною, что наша культура лежит на смертном одре?
– Почему вы так думаете?
– Ни в одной европейской стране больше нет искусства.
– Если мне позволительно судить о литературе, напомню, что Манцони, автор книги прямо гомеровского размаха,[50]
ушел из жизни всего лишь несколько лет назад. Виктор Гюго жив и сейчас. Золя и Толстой пишут роман за романом. И это только по моему скромному подсчету – я читаю не так уж много.– Золя и Толстой писатели-критики, а не истинные творцы.
– Вы, господин Фишбек, в этом, вероятно, более тонкий судья, чем я. Но одно вы и сами признаете – что музыка в наш век возведена на вершину.
Маэстро произнес это так, как высказывает человек свое ясное убеждение, разделяемое всеми на свете, так что оно не может вызвать возражений. Он успокоено смотрел в землю. Но Фишбека слово «музыка» привело в сильное возбуждение. Он вскочил. Жена посмотрела на него с отчаянием, как будто подумала: «Ну вот, стряслось!» Но он подошел ближе к маэстро.
– Музыка? Кто же это возвел музыку на вершину? – С напряженным лицом охотника Фишбек ждал ответа, чтобы уложить его метким выстрелом.
Верди помолчал с минуту, потом выговорил медленно, как будто пересиливая себя:
– Бетховен и Вагнер.