Лирический герой Блока, восторгающийся Прекрасной Дамой, мог бы испытывать то же напряжение половых органов, что и Блум Джойса или Гумберт Набокова, но не испытывает не потому, что стесняется,- это просто не входит в его задачу. Литераторы всех тысячелетий описывали одно и то же: реальность – Марсий, с которого можно содрать сто шкур. Морализирующий человек Толстого и Джойса один, ракурсы различны. Толстой чувствует, как дышит женская кожа, омытая дождем; Джойс сдирает с этой женщины кожу и внимательно рассматривает внутренности.
Освежающая ценность искусства – новизна сдвига реальности по отношению ко взгляду обывателя. Последний не имеет своего взгляда: уровень его глаз совпадает с уровнем моря, то есть предшествующего эстетического достижения. Сдвиг, а не действительность является самоценным: отпечаток от вхождения в сырой и рыхлый материал действительности.
Ни один предмет не обладает ни красотой, ни живописностью, красота отпечатывается на предмете от прикосновения художника, как пальцы, испачканные маслом. Природа не красива, не безобразна, она безразлична (находится в состоянии прострации); турист, восторгающийся «видом», восторгается им по вторичному воспоминанию. Литературные ассоциации помимо нашей воли закрывают предмет, как профурсетка одеждами свое тело.
Ценность искусства не объективна, а дифференцирована. На вопрос, зачем писать, Пушкин неоднократно и с удовольствием отвечал: «Пишу для себя, печатаю для денег».
Циничной может показаться только первая часть утверждения, вторая содержит скрытый смысл. Правда, и на него можно взглянуть с двух сторон. С одной стороны, возможно, Пушкин (вслед за Шиллером и перед Спенсером) считал искусство игрой. Низшие животные растрачивают содержание своей жизни на половое общение (продолжение жизни) и на эпикурейские радости (сохранение ее); у человека после удовлетворения этих потребностей остается верблюжий горб с излишком силы. Этот-то излишек и употребляется на игру, переходящую в искусство. Игра есть подобие настоящего действия; то же есть и искусство.
Итак, Пушкин считал искусство этически бесцельным, но эстетически направленным: особый род интеллектуальных занятий, доступных немногим, ведущих к наслаждению. Недаром Платон, граждански отточенный, как карандаш чертежника, вычеркивал из своей республики поэтов.
Правда, на «пишу для себя» можно взглянуть и с другой стороны. «Пишу для себя» – значит, пишу то, что сам как читатель хотел бы прочесть. Если единственный подходящий материал в искусстве – авторское вдохновение, которое передается по вторичным признакам у сдвигаемых предметов, пушкинская поэтика – зеркальный пол царя Соломона.
Общаясь с литераторами разных поколений, я столкнулся с интересной особенностью: почти у всех, даже у самых умных и тонких, вкус имеет свои пределы. Провинциальные дамы остаются на всю жизнь верны моде своей юности и танцуют так, как делали это в двадцать лет. Происходит странная вещь: искусство развивается перманентно, а литераторы остаются на каком-нибудь этаже: все, что выше, их не очень интересует, и они не очень в этом разбираются – они устали двигаться. При этом часто сохраняют точные и тонкие суждения об искусстве прошедшем и искренне любят его. Зато новое в лучшем случае воспринимается как шаги Командора – с ужасом. В худшем – как нечто избыточное, вроде пятого колеса у телеги.
Леонид Исаакович Блюменталь любил разматывать сюжет белого дня из среднегеометрического пупка своей жизни, из кабинета задумчивости. Листание утренних газет способствовало физиологическим отправлениям толстых и тонких кишок тайного талмудиста (ибо по паспорту Леонид Исаакович был гражданин), а прутья типографских знаков только подзадоривали просунуть между ними голову. Ха, сказал себе Леонид Исаакович, получается, что мысль – это гримаса истины? Чем более искажена истина, это общее лобное место, тем мысль забавнее и, будь я проклят, самовитее! Интересно, что скажет Коган, тот самый, который так любит повторять, что лоб – это еще ничего, лобок – это уже, пожалуй, кое-что? Министерская мысль, прямо-таки министерская, обязательно надо порадовать ею Когана. Что, Семен Израильевич, скажу, каково?
И Леонид Исаакович Блюменталь, гражданин по паспорту, торопясь от нетерпения, в незастегнутых штанах, прошелся по выложенному газетами коридору, как по головам, ибо свежевыкрашенный пол, подчмокивая, прилипал к подошвам. Торопился, так как перед университетским заседанием кафедры ему нужно было совершить еще еврейскую кучу маленьких дел.