Вы знаете слова Клемансо: «В хорошие дни немцы следуют за своими знаменами вплоть до самопожертвования, в плохие они втаптывают их в пыль, только, чтобы понравиться нам». Наполеон выразил это еще короче: «В борьбе против Германии немцы были моими лучшими союзниками!» Тяжело это слушать. Пусть даже эти слова тогда касались и не всех, но наверняка все еще слишком многих. Бросаться всему чужому на шею без критики, нам, к сожалению, столь же свойственно, как изначально и без проверки отвергать это, подобно тому, как близко, вообще, стоят у нас «да» и «нет», верность и измена, ангел и демон. «Les extremes se touchent», крайности сходятся.
Размышляли ли вы когда-нибудь над тем, почему французы так сильно гордятся их великодушием, британцы их благородством, итальянцы их героизмом? Все же только потому, что там великодушие, так же как тут благородство и здесь героизм образуют исключение — исключение, я имею в виду, на войне, в политике, в истории. Не справедливо ли то же самое для «немецкой верности»? На самом ли деле она типична для нас? Не более ли типично, наоборот, снова и снова вырывающееся вероломство по отношению к нам самим?
Немец верен там, где верность становится делом чести, где опасность требует ее, где, как у нас на фронте, один ручается за другого безусловно и без различия. Гораздо менее безусловно, уже больше не на чести и совести, она требует обычая. Если однажды ветер переменится, то с ним улетит и верность туда, куда направляет собственная выгода, и масса необремененных оппортунистов высмеет маленькую кучку непоколебимых, которая тогда будет неуклонно идти против течения. Как и все другие, немец тоже предпочитает быть верным там, где все являются таковыми. Наоборот: верность не котируется ни на одной бирже. В мире интересов она и для нас тоже не обладает никакой значимостью и в такой же малой степени не является для нас агитирующей силой, как и для кого-нибудь другого.
Но кроме как в случаях острой необходимости, — сказал офицер на вороном коне, — верность оправдывается только в длительной перспективе, и в остальном ее ожидают только особенно доверчивые люди, как и было дано с самого начала. То же временное вероломство нас, немцев, тем не менее, я имею в виду, по отношению к нам самим и к собственной стране, не связано ли оно, спрашиваю я себя, также с нашим особенным положением на карте Европы, с недостающим «обрамлением» — кроме моря и Альп, к тому же еще с недостающим центром? У нас нет Лациума, Иль-де-Франса, нет никакой полновесно восседающей над всем полуостровом Кастилии. У нас была бы Богемия, но мы занимаем только ее края, не внутреннюю часть. Там живут чехи, подарок аваров. Они занесли их, как раз в центр центра, и потом, когда им самим пришлось убежать, просто оставили чехов сидеть там — уже подготовленное кукушкино яйцо, позже постоянный очаг восстаний в центральном пространстве нашей империи. Подумайте хотя-бы о гуситах. Представили бы себе для сравнения Италию с заселенной словенцами Тосканой или Францию с сербским «центральным массивом». В нашем центре инородное тело — не оттуда ли исходит наша центробежная предрасположенность, которая так часто заставляет нас стремиться прочь от самих себя?
Кейзерлинг называл нам самым способным перевоплощаться народом в мире. Наверняка, мы — самые любопытные. В почти всех областях человеческого знания немцы породили больше исследователей, чем кто-либо другой. Больше исследователей, больше эмигрантов и — больше ренегатов, немецкий мировой рекорд. Поход в неизвестное владеет нами сильнее, чем твердость в своем собственном: Преданность всему новому, всему чужому! Иначе нельзя правильно объяснить беспрецедентную трагедию американских немцев. Ничто в лице Америки уже не напоминает о них. Их отказ от самих себя был абсолютным. Мюленберг нашел подражателей. И у его образа действий, если вы хотите его так назвать, был стиль, стиль законченного приспособленчества. Вероятно, он только хотел продемонстрировать свою беспристрастность, свою типично немецкую беспристрастность. Когда-то она была еще достоинством для нашего государства. Мельник у нас действительно мог добиться справедливости даже в конфликте с королем. Где еще такое могло быть? Дома такой образ мыслей был для нас благом, за границей он стал проклятием. Там делает историю не беспристрастность, а исключительно вера в собственное право, в собственную миссию.
Французов в окрестностях Нового Орлеана никогда не было больше нескольких тысяч. Но еще сегодня они говорят по-французски и живут как французы, как будто прочая Америка, кроме чисто рабочих вопросов, их вообще не касается. А в Канаде они являются большой надеждой Франции. У них больше детей, чем у остальных канадцев. И они тоже сохраняют свой язык. Несколько десятилетий еще, вряд ли даже одно столетие, и французы образуют большинство в Канаде. Можно подумать, что они, наконец, добьются реванша за Семилетнюю войну! Они вернут себе Канаду спустя триста лет, и это с помощью одной лишь жизненной стойкости франкоканадских женщин!