По-видимому, он хотел еще что-то сказать. Но уже другой перебил его: — Но неужели так стоит к этому стремиться? Должен ли немецкий язык превратиться во вьючного осла для совершенно чуждых нам мыслей? В грузчика для всей этой всемирной болтовни? Я желал бы как раз противоположного: нужно вывести шлаки из нашего немецкого языка, еще больше укрепить его своеобразие вместо того, чтобы разбавить ее. Он должен быть сохранен только для тех, кто ищет в нем существенное, также как мы делаем это с греческим языком, с латынью, с санскритом…
— Но они же мертвы, — возразил тот, к кому обратились, — и у них нет никакой возможности дальнейшего развития. Наш язык, однако, живет, живет посреди все более тесно сливающегося мира. Так что в его случае речь идет больше, чем о простой благосклонности ученых. Тут речь идет о первом, втором или третьем месте. Не «English first!» должно звучать, а «Erst einmal Deutsch!» — «немецкий язык прежде всего!» — и не только в Европе, нет, во всем мире. Один человек подтвердил мне это: мой британский коллега в университете. Потому что однажды он спросил меня, за что я был бы готов отдать свою жизнь. Я сказал: «За выживание моего языка», и его ответ был: «Я могу понять это. Хотя мы, шотландцы, не особенно любим англичан, но так же как они мы говорим по-английски. С гэльским языком наших горцев мы бы вовсе не преуспели за пределами нашей земли, да и с частично происходящим из датских, частично из англосаксонских корней диалектом наших равнин столь же мало. Но с английским языком нам принадлежит мир».
— Тем не менее, — ответил его товарищ, — языки — это не только массовый товар. Они — произведения искусства. Я люблю красивые языки, в том числе и языки наших противников, также и когда-то такой культурный язык этой страны здесь. Я никогда не желал бы, чтобы ее звук исчез с этой земли. Но знаем ли мы все же, что те там должны будут сказать миру еще когда-нибудь? Возможно, больше, чем в будущем будет сказано где-то в другом месте!
— Так или иначе, — последовал ответ, — я хотел бы свободного пути во всем мире, как для меня, так и для моих детей, чтобы куда бы они ни поехали, им не приходилось бы при этом отказываться от своего немецкого языка. Не только из гордости они должны оставаться теми, кто они есть, но это также нигде не должно быть им во вред. Я хотел бы, чтобы мои внуки когда-нибудь приветствовали меня на моем языке, даже если им доведется вырасти в Южной Африке, в Южных морях или даже на Аляске. До сих пор это было возможно только англичанам, в Южной Америке также испанцам и португальцам. Я желал бы такого же для нас.
Это ощущение ширины мира, его все еще нужно сначала воспитывать среди слишком многих немцев. Что у нас все же осталось от занимавшихся заморской торговлей ганзейских городов Гамбурга и Бремена: ровно столько же, сколько у обоих Нидерландов, там это Роттердам и Антверпен. У нас под ногами вдвое больше земли, чем у британцев по ту сторону Северного моря британцев, но у нас нет не то, что половины, нет, даже трети их протяженности береговой линии.
— В этом смысле мы в Восточной Пруссии поистине самые одаренные, — прервал всадник на лошади серо-пегой масти: — на Замланде, на моей родине, перед нами море и за нами неограниченность востока!
На это сидевший на вороном коне заметил: — Ты бы тоже хотел стать моряком, как я?
— Нет, — прозвучал ответ, — Кёнигсберг — это для меня самое правильное место на этой земле. В этом отношении во всей Германии нет города, который можно было бы сравнить с ним, таким неограниченно открытым в разные стороны.
— Я, — признался офицер на вороном коне, — хотел, чтобы меня призвали на флот. Но там для меня не было места.
— Тогда мы товарищи по несчастью, — заметил едущий в середине, — я тоже мальчишкой хотел на море, тоже хотел во флот, потому что я до 1914 года видел этот флот в Поле живым перед глазами. Но когда я достаточно подрос для флота, всего этого уже не было: ни флота, ни чудесного далматинско-истринского побережья, вообще, ни одной полоски соленой воды больше, которая еще принадлежала бы нам хоть где-нибудь. Нас выгнали от всех морей, выгнали от мира, сжали в невообразимую для нас до тех пор тесноту.