Она пошла в свою комнату, села у окна и стала смотреть в него. Офицер продолжал исподлобья наблюдать за ней в отворенную дверь. Мягкий свет пасмурного дня падал на ее черные, гладко причесанные волосы, блестящие как атлас, на безукоризненно красивую линию шеи, на нежный румянец ее щек, изогнутые брови и пунцовые губы. Вся ее фигура представляла собой картину, вызывавшую страстное восхищение. Каждое движение ее головки было безупречно. От каждого ее вздоха офицер испытывал неописуемые укоры совести. От каждого ее презрительного взгляда переживал муки позора. Ее духовный мир, где блуждали ее мысли, скиталась ее душа, где была ее печаль, блеснул перед ним ослепительно-прекрасным мимолетным видением, к которому ему не было доступа. Офицер не двигался с места. Когда, наконец, солдаты вернулись и доложили, что ничего подозрительного не обнаружено, он отвернулся и не сказав ни слова и не взглянув даже на нее, ушел, вскочил на коня и ускакал во главе своего отряда. Панна Саломея тоже не повернула головы. Она плакала. Горькие слезы градом катились по ее лицу при мысли о том жалком положении, в котором ей все время приходилось жить. Ее мучила мысль, что спрятанный в сене повстанец быть может задохнулся или истек кровью. Она думала об отце, который скитался с отрядом, о мальчиках, ее родственниках, так ужасно погибших во цвете лет, обо всех, кто покинул этот дом. Она вспоминала о тревоге и ночном страхе, который подстерегал, притаившись за уходящим днем, и растягивался в бесконечность бессонных ночей… Она видела грубое насилие, которое ничем нельзя сломить, жестокость, которой не было предела. Что делать, если Щепан сбежит? Если его повесят, обнаружив повстанца? Что будет, если никто из родных не вернется в этот проклятый дом, где безраздельно властвует торжествующий Доминик? И ее охватила глухая, безысходная мука. Отчаяние рвануло ее, как вихрь рвет веточку с дерева. Не хотелось больше ни о чем думать, ничего предпринимать, не хотелось даже делать того, что надлежит. Она столько ночей не высыпалась, была так утомлена, расстроена, так измучена какой-то внутренней дрожью! Она рыдала, припав к спинке кровати, не чувствуя облегчения, не видя никакого исхода.
Щелкнула дверная ручка. Вошел старик. Глядя исподлобья на плачущую девушку, он по обыкновению что-то пробурчал, пожал плечами.
– Надо идти… От рева пользы не будет!
– Куда еще идти?
– За ним. Будто не знаете…
– Пойдем.
– Нужно поглядывать.
– Ведь в третий раз они не придут.
– Черт их там знает, может быть они кого-нибудь оставили, чтобы следить за нами.
– Будем осторожны.
– Ну, так вот, чем зря реветь, вышли бы вы лучше, панна «Самолея», из дома, погуляли бы по саду и посмотрели, нет ли там кого-нибудь. Может, этакий притаился в кустах на горке и подглядывает.
– Хорошо, я пойду на горку.
– Вот и ладно. Только прогуливайтесь как ни в чем не бывало. Постойте, поглядите – и опять дальше. С горки-то хорошо видно. А если кто шатается поблизости, сей же миг дать мне знать.
Она вышла из дому и стала прогуливаться, как велел Щепан. Медленно поднялась на горку за садом, поросшую можжевельником и кустарником. Под кустами и в ложбинах лежал намокший от дождя снег. Ох, каким неприглядным было это место, если смотреть сверху! Сожженные постройки, поваленные заборы, вырубленный и наполовину обугленный сад. Пустырь… Покинутый, черный, будто позором придавленный старинный барский дом. И это Нездолы, где столько лет веселилась вся округа, где пировали всю ночь до рассвета и на следующий день после бала, и опять ночь… что называется – до упаду.