Сейчас Самуил заговорит об Ирине Сурмониной. Ему-то самому говорить о ней интересно, а другим это, может, и ни к чему. Другие, может быть, хотят поговорить, ну, хотя бы о профессоре Платонове.
— Тебе на этот раз не отвертеться! — зловещим тоном проговорил Персиц. — Разговор у нас с тобой будет серьезный. Пойдем посидим в Лермонтовском сквере.
— Не хочу я сидеть в Лермонтовском сквере.
— Уклоняешься?
— Нет, не уклоняюсь. Просто пора мне домой, на Черную речку. У тебя, я вижу, недостатка в свободном времени нет? Если хочешь, можешь по дороге вести со мной серьезный разговор.
— Что ж… хорошо! Имей в виду, это меня не остановит. Прежде всего: я хорошо понимаю, что твоя гордость уязвлена. Но ведь Ирина не хотела ничего дурного, она действительно задумала сделать тебе сюрприз. Фантазия, конечно… Она такая фантазерка! Целую неделю она носилась с этой мыслью: изумить тебя.
— Кстати: профессор Платонов рассказал нам о происхождении слова «изумить». В старину изумиться значило — выйти из ума, потерять сознание, упасть в обморок. Дьяки при пытках на дыбе записывали: «Пытали сего татя до изумления» или: «Дондеже не изумился».
— При чем тут профессор Платонов?
— А в девятнадцатом веке уже говорили: «удивился до изумления». И постепенно выражение «изумляться» стало обозначать крайнюю степень удивления. И еще очень наглядно профессор Платонов объяснил однажды…
— Я спрашиваю: при чем тут Платонов?
— А при чем — Сурмонина? Тебя не интересует Платонов, меня — Сурмонина.
— Ты никогда не любил!
Никогда не любил? Ну, это как сказать…
Сколько раз встречались Грише девушки, которые не только нравились ему — это слово было бы, пожалуй, слишком слабым, — они прямо-таки вызывали его восхищение. Даже восторг!
В свое время на балу в женской гимназии Довгелло, смеясь и чувствуя себя, видимо, совершенно свободно, познакомил Гришу с Верочкой Головкиной, маленькой блондинкой с беленьким личиком, на котором застыло не то сонное, не то мечтательное выражение. Очень ее украшали льняные пушистые локоны. Во время вальса один локон легонько коснулся разгоряченной Гришиной щеки, — ощущение, которое никакими словами не передашь! Он понял, что жизнь его сохранит свою ценность только в том случае, если у него останется хотя бы тень надежды на дальнейшие встречи с Верочкой Головкиной. Верочка эти встречи милостиво обещала.
Затем на том же балу Гришу подвели к черноокой Тамаре, фамилию которой память его не сохранила. Как шло к ней это имя, тогда еще довольно редкое в России! Царица Тамара… Продолговатые, темными миндалинами глаза, пушок над коралловым ртом, волна черных кудрей, — куда там до нее Верочке Головкиной!
А Груня? Аристократически надменная Груня — стройная фигурка, тонкий профиль, огромные строгие глаза… На этот раз дело было посерьезней: о ней Гриша думал долго, месяца два, если не больше. Пренебрегая опасностями, он даже пошел взглянуть на ее отца — маркера при бильярде в пивной Познанского. Грунин отец оказался невзрачным, плешивым мужичонкой в засаленном жилете, в сатиновой рубахе с заплатой на локте.
Потом были встречи с бойкой Аней Тиньковой…
Но вот какая беда происходила каждый раз при этом: вдруг возникало в памяти лицо Нины Талановой, такое обычное… единственное, неповторимое!
Однажды Нина ему сказала — как другу, конечно: «Знаешь? Любить много раз — это все равно что разменять золото на пятачки. Дурень-то, может, и порадуется — вон сколько медяков добыл».
Положим, это не ее слова, она повторяла услышанное где-то или прочитанное, — что она сама могла понимать в этих делах — девчонка… И что мог понимать Григорий Шумов?
— Ты еще будешь утверждать, что не заметил, какие у ней глаза? — неожиданно спросил Персиц.
— У кого? — очнулся Гриша.
— У Ирины Сурмониной.
— Заметил. Глаза, по-моему, довольно, водянистые.
— У ней русалочьи глаза! Пожалуйста, не воображай, что Ирина страшно заинтересована тобой. Если она чем-нибудь сейчас и заинтересована, то только одним: испытать на тебе свою власть, как она испытывала ее в свое время на мне. Да и на многих других.
— Какая там власть! Чепуха. Слушай-ка, вот уже и Средний проспект. Если ты будешь все время говорить о Сурмониной, а я — о Платонове, ты не успеешь закончить свой серьезный разговор.
— Я буду на этот раз говорить о тебе. Что твоя гордость уязвлена, это, по-человечески, понятно. Родители Ирины — помещики, а твой отец работал у них садовником. Как это там называется — классовая ненависть, что ли? Правильнее было бы сказать: классовая зависть. Класс неимущих завидует классу обеспеченному. Это, в сущности, и есть марксизм.
— Это, в сущности, и есть пошлейшая болтовня, марксизм тут ни при чем.
— Позволь! Ты ведь при мне сказал Ирине: «Я недостаточно образован для того, чтобы считать себя марксистом». Как же ты можешь судить о предмете, в котором ты не осведомлен? Где логика? А вот я тебе с неопровержимой логикой сейчас покажу, на чем основаны твои поступки. Ты, оказывается, знал и сестру Ирины.
— Да какое там «знал»! Видел в детстве издали: ходят по саду две девочки в платьях с оборками, вот и все.