— Для вас я не Геслинг! — крикнул он. — Для вас я господин доктор!
— Ах, так, — процедил сквозь зубы Геппель. — Видно, вас еще никто не величал «господином доктором»? Можете, конечно, гордиться обстановкой, при которой это впервые происходит.
— Вы, кажется, намерены оскорбить еще и мою сословную честь?
Геппель отмахнулся.
— Ничего я не намерен оскорблять, я лишь спрашиваю себя, что мы вам сделали, моя дочь и я. Вас в самом деле интересует только приданое?
Дидерих почувствовал, что краснеет. Тем решительнее он ринулся в атаку.
— Если вы так настаиваете, извольте, скажу: моя добропорядочность не позволяет мне жениться на девушке, которая лишена невинности до брака.
Геппеля, видно, всколыхнул новый взрыв возмущения, но у него уже не было сил на вспышку, он подавил рыдание.
— Если бы вы видели сегодня ее горе! Она во всем призналась мне, потому что сердце ее не выдержало этой муки. Мне кажется, что она и меня уже не любит, — только вас. Ее можно понять, ведь вы первый.
— Откуда я знаю! До того, как я появился в вашем доме, там бывал некий господин Мальман. — И, увидев, что Геппель отпрянул, словно от удара в грудь: — А разве можно знать? Кто раз солжет, тому уж веры нет. Можно ли требовать, — продолжал он, — чтобы я сделал такую особу матерью моих детей? Мой долг перед обществом не позволяет мне этого.
И он повернулся к Геппелю спиной, присел на корточки и стал укладывать вещи в раскрытый чемодан.
За его спиной всхлипывал отец Агнес, и Дидерих не мог побороть волнения. Волновало его и благородное, мужественное мировоззрение, изложенное им, и страдания Агнес и ее отца, исцелить которые запрещал ему долг, и мучительное воспоминание о своей любви, и вся эта трагедия рока… С напряженно бьющимся сердцем он слышал, как Геппель открыл дверь и закрыл ее, слышал его шаркающие шаги в передней и стук наружной двери. «Все кончено!» И Дидерих зарылся головой в наполовину уложенный чемодан и зарыдал. Вечером он играл Шуберта.
Этим была отдана дань лирическим переживаниям, а теперь следовало одеться в броню. Он ставил себе в пример Вибеля, — вряд ли Вибель когда-нибудь опускался до подобной сентиментальности. Даже такой невежа, как Мальман, не нюхавший корпорантского духа, и тот преподал Дидериху урок: показал ему, что такое беспощадная сила. Он очень сомневался, чтобы у кого-нибудь еще могли быть в душе такие слабые, чувствительные струнки. Это от матери он унаследовал, и, конечно, девушка вроде Агнес, такая же сумасбродка, как его мать, сделала бы его совершенно непригодным для нынешнего сурового времени. Нынешнее суровое время. Слова эти неизменно вызывали в его воображении одну и ту же картину: Унтер-ден-Линден, бурлящая толпами безработных — мужчин, женщин, детей, с их нищетой, страхом, мятежом… и все они укрощены, у них даже исторгнуты крики «ура». Укрощены властью, всеохватывающей, бесчеловечной властью; железная и сверкающая, она словно ступает по головам, все и вся топчет своими копытами.
«Ничего не поделаешь», — сказал себе Дидерих в восторге смирения. Таким и следует быть! И горе тем, кто не таков: они очутятся под копытами. Какие претензии могут предъявить ему Геппели, отец и дочь? Агнес совершеннолетняя, и ребенка от Дидериха у нее не будет. Стало быть? «Было бы непростительной глупостью себе во вред совершить поступок, к которому меня приневолить не могут. Меня тоже никто не благодетельствует». Дидерих гордился и радовался при мысли о закалке, которую он получил. Корпорация, военная служба, воздух империализма воспитали его, научили приспособляться к жизни. Он дал себе слово, вернувшись в свой родной Нетциг, проводить в жизнь благоприобретенные принципы, быть глашатаем духа времени. Для того чтобы и самая внешность его отражала новое мировоззрение, он на следующее же утро отправился на Миттельштрассе к придворному парикмахеру Габи и решился на новшество, которое все чаще наблюдал теперь среди офицеров и представителей высших кругов. До сих пор оно казалось ему настолько аристократическим, что он не отваживался усвоить его. И вот парикмахер с помощью наусников симметрично уложил ему усы под прямым углом вверх[50]
. Когда наусники были сняты, он не узнал себя в зеркале. Оголенный рот с опущенными углами приобрел кошачье-хищное выражение, а кончики усов чуть не упирались в глаза, внушавшие страх даже ему самому, точно они сверкали на лике самой власти.ГЛАВА ТРЕТЬЯ