Симочка обычно покидала костровые сборища задолго до их окончания, предпочитая пригреться у круглой печки, отапливавшей барак, и, замотавшись в одеяло, следить за злоключениями Оливера Твиста при свете голой лампочки (любимая, слезно перечитываемая в течение всей жизни книжка). Видимо, по причине хрупкой конституции, Сима быстро утомлялась, часто мерзла, и, хотя никому не жаловалась, но, наблюдая, как выковыривает она из вязкой земли-кормилицы картофелину тонкими куриными лапками, как потом долго прицеливается, чтобы попасть с двух метров клубнем в тарный ящик – и обычно промахивается и стоит в замешательстве: то ли ликвидировать промашку, то ли плюнуть и выковыривать дальше, – наблюдая это полное внутренней борьбы действо, даже самое равнодушное сердце содрогнулось бы от жалости. Разумеется, бедная Симочка никогда не укладывалась в норму, и Надя, верный товарищ, полагавшая, что и здоровьем, и выносливостью природа наградила ее в ущерб кому-то ближнему, неизменно приходила Симе на помощь. Казалось, что и естественный, ежедневный обиход самой себя требовал от Симочки гораздо больших усилий, чем у обычных людей: она долго одевалась по утрам, долго завязывала каштановые хвостики над ушами, нечеловечески долго умывалась в общественной уличной умывалке, поеживаясь и прикладывая пальчики к прозрачным с голубизной векам, и, когда уже грузовик, плотно упакованный студентами, собирался отъехать на поле, выбегала из барака, втягивая птичью головку в плечи, устремлялась к машине, неловко перепрыгивая через лужи и взмахивая руками… И снова открывали борт, чтоб втащить Симочку в кузов, а она смущенно улыбалась, прикрывая рот ладошкой: «Я извиняюсь, конечно!» И когда наконец грузовик сердито трогал с места, так что все с повизгиванием и хохотком заваливались на сторону, Симочка случайно оказывалась на коленях самого симпатичного мальчика, да так там и оставалась.
Тандем полосатых, то бишь Саша со своей дылдой подругой, «коллективное слияние в общем экстазе» у костра, понятно, игнорировали. Жизнь вели обособленную, где-то шлялись после работы, были однажды замечены на шоссе голосующими (хотя отлучаться из лагеря без специального разрешения было категорически запрещено), видели их и в лесу за полем распивающими винцо в компании умника очкарика Яшки, который с первого взгляда производил впечатление очень послушного сына очень приличных родителей, но довольно быстро обнаружилось, что это еще тот мастер эпатажа, и от курса к курсу эта его способность развивалась и совершенствовалась. Возвращались полосатые поздно, когда барак уже мирно спал, натыкались впотьмах на выставленные на просушку сапоги, гремели ведрами и прочим подручным инвентарем и, нашарив, наконец, выключатель, врубали свет и кричали, нахалки, командным голосом: «Всем встать!» – хохоча при этом, как безумные. Шумно лезли на нары к своему чубастому покровителю с трубкой в зубах и еще долго возились, шуршали, хрустели, что-то роняли, шарили, шептались, хихикали, так что даже смирная Симочка не выдерживала и, закрывшись одеялом с головой, шипела: «У-у, собаки!» – а Надя стискивала зубы, подавляя острое желание запустить сапогом в их наглые морды, а любимого поэта Есенина раздолбать в щепки к чертовой матери.
Казалось, весь окружающий мир интересовал обеих только как предмет, над которым можно подшутить, позабавиться, подковырнуть носком ботинка, подцепить длинной палочкой, пощекотать нежное брюшко, пощупать мохнатую поросль кривых ножек, с любопытством заглянуть в выпученные стеклянные глазки, да и отбросить в кусты, не оборвав, правда, ни крылышек, ни лапок, а только доведя до испуга.
Во имя сохранения собственного душевного здоровья Надя теперь, издалека завидев парочку, как заяц «шмыгала в кусты». Это было утомительно, унизительно, держало в постоянном напряжении, а значит, в каком-то смысле – в зависимости от обеих.