Может, оттого что поезд, суча круглыми лапками и втягивая воздух ноздрями приспущенных окон, спешил в Москву или оттого что купейный луч солнца также косо падал на ковровую дорожку прохода, как когда-то на коврик ее комнаты с их босыми ногами, а может, ароматы полей очаровали ее – так или иначе, но из глубины лет всплыл окаянный Сашкин образ, а с ним их жаркая возня на берегу реки, судорожное напряжение тел, скрюченное ожесточение, хриплая смерть и томное, ясноглазое воскресение. Всё далекое, неправдоподобное, нетленное. Пожар нескромного воспоминания перекинулся на сердце и воспламенил его, и оказалось что там вовсе не пепел далеких дней, которые, как ей думалось, она давно сожгла, а боль, что достигнув душевного дна, отразилась от него и вернулась, скорбная и живая.
И тут (о, боже, кто бы только мог подумать!) неожиданно и против ее воли совершилось грандиозное открытие – настолько грандиозное, что впору испугаться! Посудите сами: ей вдруг открылось, что последние четыре года она, пребывая в уравновешенном, а порой даже в приподнятом состоянии, по сути, мстила Сашке! Да, да, именно! Четыре года она, с бездушным ожесточением отдаваясь другому, творила нечто отчаянное и безрассудное, унижая и уничтожая себя, в то время как любовь ее вовсе не умерла, а от злодейского надругательства впала в летаргический сон и вот теперь очнулась и повела бессмысленным взором!
Имей Алла Сергеевна склонность к романтическим образам, она бы непременно облекла открытие в добротную метафору, представив свое чувство в виде, например, ручья, что пробившись однажды на поверхность и грозя затопить весь мир, потом исчез, забился под камни, но не иссяк, а продолжал точить недра и прокладывать подземное русло, пока, натруженный и укоризненный, вновь не выбился на поверхность. Но без поэтических вожжей мысли ее заметались, лицо загорелось, и если бы кто взглянул на нее в ту минуту, то поразился бы растерянному отчаянию ее глаз. Хуже того: забуксовавшее воображение вдруг обнаружило ее в невнятном пространстве-времени в сцене объяснения с Сашкой, где весь их диалог состоял из ее рыдающих восклицаний: «Как ты мог, как ты мог!..» и его рефрена: «Прости меня, дурака, прости!..», который он твердил, стоя на коленях, прижавшись лицом к ее животу и орошая его слезами. Сцена, поставленная с необыкновенной живостью и правдоподобием, была способна взволновать даже безнадежно счастливого человека. Словом, требовалось немедленно закрыть глаза и заткнуть уши.
«Ни-за-что! – возмущенно объявила она себе, очнувшись от минутного помешательства. – Ни за что и никогда! Никогда этого не будет, ни-ко-гда!..»
Никогда, говорите вы? Тогда отчего случилось это короткое замыкание подземных любовных проводов? Не знаете? А я знаю! Потому что обмануло солнце, оглушил знакомый аромат полей, потому что поезд спешил в ЕГО Москву. Потому что за проводами, думая, что они обесточены, перестали ухаживать. И пусть в этот раз сработала защита, но где уверенность, что в следующий раз дело не кончится пожаром? Молчите? Вот то-то и оно.
А пока будьте добры, Алла Сергеевна, признать, что в командировочном задании кроме открытого и скрытого текста таился еще тайный, пронизанный обмирающей робостью подтекст – своего рода сверхзадание, свермиссия, а именно: найти в Москве Сашку и объясниться, наконец. Вот только почему вам приспичило сделать это в июле девяностого, а не за несколько лет до этого, или хотя бы прошлой осенью, когда он был в городе? Наверное, по той же причине, ответила бы она, по которой люди перестают носить черное и начинают различать цвета.
Конечно, они встретятся, но не в тот раз, так как то был лишь первый позыв, скорее тошный и такой же досадный, как прикушенный во сне язык.
Они приехали и шагнули под каменные боярские своды Казанского вокзала, а оттуда в чадную духоту июльской Москвы. Колкое, обжигающее любопытство довело их до гостиничного комплекса «Измайлово», где и поселило согласно купленным путевкам. Там они привели себя в чинный порядок и отправились, как и полагается неискушенным паломникам, на Красную площадь. И только когда они там оказались, Алла Сергеевна испытала, наконец, не чуждое ей в том возрасте благоговейное чувство достижения, подобное тому, с каким верующие после долгого пути достигают гроба Господня. Она ходила по каменному сердцу страны, оглядываясь вокруг себя с той же жадностью, что и человек, минуту назад обретший зрение. Ее шелковое, облегающее, зеленовато-бирюзовое с пепельно-синими вставками платье, отстраненное от того карнавального времени строгим фасоном, но не чувственностью, если и выдавало ее провинциальность, то не наивностью, а сдержанностью.
В ту ночь она долго не могла уснуть, и среди мыслей, что ворочались вместе с ней, обнаружила следующую:
«Спит себе, наверное, и не знает, что я в Москве… До чего же хорошо тем, у кого толстокожая память! Интересно, что бы он сделал, если бы узнал о моем приезде?»
В далекой от назойливости мысли было что-то примирительно-усталое и даже грустное.