Я уже мельком упоминал о том, что случилось со мной в начале сентября 1941 года, когда меня, больного, забракованного двумя медкомиссиями райвоенкомата, срочно вызвали — через дворничиху — повесткой в паспортный отдел городской милиции на площадь Урицкого. Расскажу подробнее. Из моих публиковавшихся дневников и записных книжек редактор и цензор оставили крохи.
Вот подлинные выдержки из записок сорок второго года.
«…И лестницы и коридоры забиты народом. И женщины и мужчины. Больше, пожалуй, мужчин. Молодые, старые. Рабочие, интеллигенты.
Иду со своей повесткой и вижу, что такие повесточки у многих.
Стоит молодой человек с тонкими черными усиками. Тоже с повесткой.
Спрашиваю:
— Не знаете, по какому делу вызывают?
— Знаю, — говорит он излишне серьезно, даже мрачно. — Сажают на баржи, вывозят в Ладожское озеро и топят.
Можно было содрогнуться, но я не содрогнулся, потому что не поверил.
И подлая мысль: даже если и так, то при чем тут я?
Попадаем в просторное помещение, чуть ли не зало. Девять — двенадцать столиков, за каждым сидит человек в милицейской форме.
На столиках карточки с буквами алфавита: А, Б, В, Г… Разыскиваю свою П, подхожу.
— Ваш паспорт.
— Пожалуйста.
Берет паспорт, уходит, через две минуты возвращается.
— Возьмите.
И протягивает обратно паспорт. В паспорт вложена какая-то бумажка, узкая ленточка. Раскрываю на этой закладке книжку паспорта и — прежде всего — вижу, что штамп моей прописки перечеркнут крест-накрест по диагонали черной тушью.
— Что это значит?
— Тут все сказано. Прочтите.
Читаю:
„Такому-то явиться с вещами сегодня такого-то сентября к 14–00 на Финляндский вокзал к милиционеру Мельникову“.
Взглянул на часы: без четверти двенадцать.
— Куда я могу обратиться за разъяснением? Где могу обжаловать это нелепое предписание?
— Обжалованию не подлежит. Постановление Совета фронта. Следующий!
Обратно иду пешком. У Дома книги встречаю Женю Шварца. Он огорчен, расстроен, но не может, как всегда, обойтись и без шуток, — пробует поддержать меня в моем унынии.
Мама, к удивлению моему, не растерялась, даже не расплакалась. Сразу же стала одеваться.
— Поеду на вокзал к Мельникову, предупрежу его, что ты болен.
Через час-полтора возвращается.
— Ну, что?
— Видел бы ты, что там творится! Там никакого Мельникова днем с огнем не разыщешь. Лезут в вагоны с узлами, чемоданами, с детьми… Каждый вагон буквально берут штурмом».
…Нет, переписывать все не могу. Слишком уж подробно. И не все на тему. Скажу только, что из Ленинграда я не уехал. Мама моя ездила к начальнику паспортного отдела Николаеву, и тот сказал, что, может быть, это и ошибка — моя высылка, но что ж поделаешь — лес рубят, щепки летят.
А когда мама употребила слово «обида», он сказал:
— Ах, вот как? Он обижен? Тогда тем более он должен уехать. Обиженные опасны.
И все-таки я не уехал.
Пытался помочь мне Е. Л. Шварц — ходил к Вере Кетлинской, тогдашнему руководителю ленинградского Союза писателей. Она заявила категорически:
— Если органы безопасности считают, что Пантелеев в чем-то виноват, значит, он виноват. Ничего делать не буду.