Отвечаю, что я дочь генерала Хабалова. И вдруг комендант отрывается от своих бумаг, поднимается и — почтительно кланяется мне. От волнения я ничего не могу сказать, что называется — язык проглотила.
Позже я узнала, что фамилия его была Кривцов, до революции он состоял адъютантом у великого князя Михаила Николаевича, при этом принадлежал к какой-то оппозиционной партии, чуть ли не эсеровской. По отношению к другим посетителям этот Кривцов вел себя в высшей степени враждебно, я часто слышала жалобы на его „грубость“. Чем же объяснить его учтивое и даже почтительное отношение ко мне? У меня есть веские основания предположить, что этот Кривцов когда-то учился у моего отца.
Кривцов, я помню, предупредил меня, что свидание будет продолжительностью пять минут, что подходить близко к заключенному нельзя, что говорить можно только о домашних, семейных делах и что разговор наш будет протоколироваться.
Какой-то офицер провел меня в Трубецкой (как я потом узнала) бастион. Там опять ожидание в обществе каких-то незнакомых дам и девушек. Был, правда, там и один мальчик лет пятнадцати, лицеист. Свидание было коротким, а ожидание бесконечно долгим. Вызывают одну, потом она возвращается, и, прежде чем вызовут следующую, проходит много времени. Может быть, это так казалось нам, ожидающим, а может быть, требовалось время, чтобы отвести в камеру одного арестованного и привести другого.
Наконец позвали меня.
Комната свиданий была большая, высокая и все-таки бесконечно мрачная. Направо, у окна, за маленьким столом сидел офицер-протоколист.
Вводили арестованного двое часовых при оружии.
Я стояла и с трепетом прислушивалась к шагам по каменному полу.
Когда его ввели первый раз, он был в сюртуке, без обычных аксельбантов и, кажется, без погон. И главное — без очков. А он пользовался очками с семнадцати лет.
Вид часовых с винтовками, его осунувшееся лицо, седина, которой стало вдруг гораздо больше, чем было, — все это сжало мне горло.
Мы стояли друг против друга на расстоянии 6–8 шагов посередине комнаты. Он растерянно озирается и не видит меня. Я хочу заговорить, а голоса нет, хочу откашляться — ни звука.
Тут отец с болью в голосе спрашивает:
— Кто тут? Зачем же меня обманули?
В эту минуту что-то случилось — я обрела голос:
— Папа, это я, Тата! Вот я.
Потом сказала, что принесла ему котлеты (другого я не придумала, да и трудно было достать что-нибудь). Он спросил о детях, о моем здоровье — и срок кончился.
…Вы писали как-то, что в моей внешности „угадываются“ черты моей матери. Да, в молодости я была похожа на мать, а теперь отцовское преобладает. Характером же я вся, до кончиков ногтей, в отца. Вообще же, когда я была подростком, домашние меня жалели, говорили, что я „дурнушка“. В 1918 году я решила, что „отжила“, что солнце для меня навсегда закатилось… И именно тут на моем пути возник Ларион. Простите, что я снова возвращаюсь к нему, но в моей жизни это был последний, очень яркий луч закатного солнца».
«…Вы спрашиваете: где я получала пропуск? Тут у меня полный провал памяти. Литейный, левая сторона, если идти от Невского, а потом почему-то вспоминается Шпалерная — возможно, было и там и тут. Большое здание казенного типа, длинные коридоры в табачном дыму, блуждания из комнату в комнату, — от стола к столу, ожидание, стоя, бесконечно долго, пока наконец вынесут пропуск. Каков его текст? Простите, не помню. Да и вряд ли видела его: ведь у меня туман и в голове и в глазах, я ничего не соображаю, я все делаю почти машинально, т. к. боюсь, страшно боюсь, что уже не застану его в живых.
…Ужасно даже припомнить это состояние: губы шевелятся, а звука нет. Да и на других свиданиях я почти не могла говорить. Вы, я думаю, поймете, что необычная суровость обстановки и мое душевное состояние лишали меня последних сил. А ведь при этом говорить надо было на расстоянии в три-четыре метра.
Вообще-то я не часто бывала у него в крепости. И очень сердечных, откровенных разговоров у нас не получалось. Между нами, как всегда и повсюду, стояла мачеха.
В некоторых письмах он просил меня не обижаться, если свидания будут редки: ему необходимо чаще видеть жену и быть в курсе ее хлопот о его освобождении. Я соглашалась с этим, молчала, но в глубине души только и мечтала о том, что, куда бы его ни отправили, я поеду за ним.
Но и этого мне не дано было совершить. Вообще-то надо быть справедливой: мачеха действовала весьма энергично. Благодаря ее хлопотам и свидетельству тюремного врача, было разрешено передать ему шерстяное одеяло и подушку. Первое время разрешали приносить пищу. Из книг дали только Евангелие, но и его долгое время он читать без очков не мог. Хотя несколько писем — очень большими буквами-каракулями — он мне тогда написал.
Писала и я ему».