Когда он умер и я, узнав об этом, умудрился за двенадцать часов, пересаживаясь с поезда на поезд, с автобуса на автобус, примчаться из глухой эстонской деревушки в Москву и очутился на улице Чкалова в опустевшей, онемевшей и оглохшей квартире, первое, что я увидел, что бросилось мне в глаза — это два или три листочка очень белой бумаги, положенные на черную крышку рояля. Буквально всем, кто появлялся в столовой, сын Самуила Яковлевича Элик говорил, показывая на рояль:
— Последние стихи Самуила Яковлевича.
И все читали. И многие удивлялись. Когда мы полчаса или час спустя вышли с Александрой Иосифовной Любарской на лестницу, первое, что она сказала, было:
— Какие странные стихи!
— Да, — сказал я. — Очень странные.
— Это так непохоже на то, что он всю жизнь говорил!..
Сама Александра Иосифовна оставалась неверующей… Лет пять-шесть назад, в очень трудную для нее минуту, она сказала мне:
— Я убедилась, что человека надо с детства воспитывать в религиозном духе. В этом одном — спасение.
— Да, — сказал я. — Мне это очень давно известно.
Когда были написаны
Убежден, что листочки со стихами были заготовлены очень загодя и ждали своего часа. И когда этот час пришел, Иммануэль Самойлович положил их — якобы небрежно — на черную доску рояля и так же якобы небрежно ронял:
— Последние стихи Самуила Яковлевича.
Я сказал: знавший больше всех… Да, больше всех, и все-таки не всю правду.
Всю правду о Маршаке знала, может быть, одна Розалия Ивановна Вильтцын, его долголетний секретарь. Она любила Самуила Яковлевича. И в старости уже не скрывала этой любви. Когда он умер, она не отходила от его гроба. Всю ночь провела в морге.
А после похорон, на поминках, когда кто-то что-то попросил на память о Самуиле Яковлевиче или — не помню — в связи с какими-то другими разговорами о вещах или книгах Самуила Яковлевича, она, заплаканная, изреванная, осунувшаяся и потемневшая, вдруг улыбнулась и сказала — как будто не людям, ее окружающим, а самой себе, внутрь себя:
— А уж
Тогда я не понял. Представилась записная книжка. А потом — в тот же день — вдруг догадался: серенькую, потрепанную, слегка уже засаленную Псалтырь она никому не отдаст, книгу, которая ей дорога и как память о Маршаке, и, может быть, больше, чем память. Думаю, что и Розалия Ивановна была верующей. По-немецки. По-лютерански. Именно еще и потому была близка ее сердцу эта „книжечка“: Книга Псалмов.
Свои чудесные записки, посвященные памяти Тамары Григорьевны Габбе, наш общий друг Л. К. Чуковская начинает такими словами:
„Тусенька была первым интеллигентным религиозным человеком, с которым я встретилась в жизни. Меня это дивило; мне тогда казалось, по молодости лет, что религиозность присуща только людям простым и отсталым; Туся же была так умна, так образованна, так начитана, от ее суждений веяло зрелостью ума и сердца. И вдруг — Евангелие, Пасха, церковь, золотой крестик, молитвы… Я видела, что разговаривать о своей религии она не любит, и долго не решалась ее расспрашивать. Но любопытство взяло вверх, и однажды, уже в редакционные годы (наверное, в начале тридцатых) я попросила ее рассказать мне и Шуре о своей религии, объяснить нам, в какого она верит бога.
— Хорошо, — сказала Туся, — но только с одним условием. Я вам объясню раз, и поймете вы или нет — я больше никогда объяснять не стану, а вы больше никогда меня спрашивать не будете…“