Бывают уже случаи, когда я заговариваю и меня выслушивают, шутки теперь не колючие, хотя и не всегда удачные. Но я и этому рада. И как всегда и всем, спешу поделиться этой радостью с Вами…»
«Вероятно, Вас интересует, что же вызвало разрядку атмосферы?
Мелочь, казалось бы.
Как-то во время моего купания в ванне, сын подложил в топку слишком длинные поленья, которые сильно чадили. Я угорела (хотя голова у меня на этот счет крепкая), еле домылась и добрела до комнаты, о чем и сказала сыну. Сын, вернувшись из ванной комнаты, недовольно замечает мне, что я не убрала куда полагается белье и плохо обмыла ванну.
— Кто за тобой прибирать будет? У нас, как ты знаешь, прислуги нет!
Сказано это было при невестке и при ее сестре. Я молча поднялась с дивана и, через силу, собрав белье из уголка, отнесла его куда следовало.
На другой день, когда мы были одни, я сказала сыну, что если я, больная, не вымыла ванны, то не кажется ли ему, что он сам смог бы позаботиться о старухе матери, а не тыкать ее, как нашкодившего кутенка, за малейший промах.
Он выслушал меня и ничего не сказал, но с тех пор насмешки прекратились.
Конечно, любви невестки я не завоевала, но обращение стало иное, не такое беспощадно жестокое…
Меня упрекают за мое пристрастие к чтению: мол, я порчу остатки зрения. Не понимают или не хотят понять, что зрение портят слезы, что глаза свои я выплакала.
А читаю я, действительно, много, не читать не могу.
Вы не находите, что „Юность“ после прихода в редакцию Бориса Полевого стала интереснее?
Сейчас я читаю в „Новом мире“ мемуары Эренбурга — окончание. Читала воспоминания Вертинского, меня удивили его слова, что Кшесинскую он видел с ее мужем Гавриилом Константиновичем. Ведь Кшесинская много старше Гавриила! А где сын Кшесинской и Николая II? Одновременно с августейшим у нее имел успех и один из Владимировичей. Я ее видела на сцене Мариинского театра в начале 900-х годов (может быть, в 906–07), и мне она не показалась юной, а Гавриил (сын поэта) был тогда еще юнкером.
То, что Вы рассказали мне о Бухенвальде, о „несовместимости“ старого доброго Веймара и находящегося рядом лагеря смерти, все приведенные Вами подробности (особенно гора детских сапожек) вызвали у меня слезы…»
«…Она до того безжалостно высмеивала меня, что я не выдержала и спросила:
— Ты не можешь говорить со мной по-людски, как с человеком, который вдвое старше тебя? Зачем же вы звали меня к себе? Только затем, чтобы строить из меня какую-то дуру? Стыдно вам!
И не вытерпела — разревелась, ушла из комнаты. Сын не тронулся с места, выражение лица его было глупо-насмешливое.
Вероятно, Вас огорчит, что я „сорвалась“, что мне изменила выдержка… Но, милый друг, что же мне делать?
Все-таки никак не думала я, когда ехала сюда, что еду на должность Mädchen für alles, на роль сильно постаревшей Золушки».
Такие и подобные письма, иногда чуть-чуть посветлее, а чаще темные, мрачные, безотрадные, приходили ко мне все лето и всю осень 1962 года из далекого южного города, где маялась Наталия Сергеевна. В это трудное для нее время я старался писать ей чаще, чем обычно, но из всех моих писем за время от апреля до конца сентября ни одно ко мне не вернулось. Случайно сохранилась в моих бумагах только машинописная копия большого письма из Эстонии от 24 июня 1962 года. Это письмо такое большое еще и потому, что в нем, как увидит читатель, я должен был коснуться запретного вопроса. Нужно было спросить Наталию Сергеевну о нем, о ее отце, и при этом сделать это так, чтобы никто из любопытствующих ничего не понял, а чтобы она поняла.