Самолеты низко, лениво проплывают над городом. Иногда их рев раздается так близко, что Мари-Лоре страшно, как бы они не задели крыши, не снесли брюхом дымовые трубы. Однако нет: самолеты не врезаются в дома, взрывов не слышно. Ничто не меняется за единственным исключением: Мари-Лора растет. Она уже не влезает в одежду, которую папа три года назад сложил в рюкзак. Туфли жмут; теперь она носит домашние шлепанцы Этьена, старые, с кисточками, на три пары носков.
Ходят слухи, что в Сен-Мало позволят остаться лишь обслуживающему персоналу и тем, кто не может покинуть город по медицинским показаниям.
— Мы не уедем, — говорит Этьен. — Особенно теперь, когда от нас наконец-то есть хоть какая-то польза. Если врач не выпишет справки, дадим взятку.
Какую-то часть дня удается скоротать в зыбких воспоминаниях о видимом мире до того, как ей исполнилось шесть. Тогда Париж был огромной кухней: пирамиды моркови и капустных кочанов, кондитерские прилавки с пирожными, рыбины, словно уложенные в штабель бревна, серебристая чешуя в канавах, алебастровые чайки пикируют на груды рыбьих кишок. Каждый уголок был пересыщен цветом: зелень порея, фиолетовый глянец баклажанов.
Теперь весь мир стал серым. Серые лица, серая тишина, серый страх над очередью в булочной. Единственное цветное пятнышко вспыхивает, когда Этьен, хрустя коленями, поднимается на чердак зачитать в эфир очередную цепочку чисел, отправить сообщения мадам Рюэль и включить музыку. Пять минут чердак лучится малиновым, бирюзовым, золотым светом, затем радио умолкает, вновь наплывает серость, а дядя тяжело спускается по лестнице.
Лихорадка
Может, он подхватил заразу на какой-нибудь безымянной украинской кухне, может, партизаны отравили воду, может, Вернер просто слишком много сидел в сырости. Так или иначе, у него температура и жуткий понос. На корточках позади «опеля», скрючившись от боли, Вернер чувствует, как с бурой жижей из него выходят последние остатки человеческого. Иногда он часами не может шевельнуться, только прижимается щекой к борту грузовика, ища чего-нибудь холодного. Потом начинается озноб, когда ничего не согревает и хочется прыгнуть в огонь.
Фолькхаймер предлагает кофе, Нойман-второй — таблетки, про которые Вернер уже знает, что они не от поясницы. Он отказывается и от того и от другого, и тысяча девятьсот сорок третий становится сорок четвертым. Вернер не писал Ютте почти год. Последнее письмо пришло от нее шесть месяцев назад и начиналось словами: «Почему ты не пишешь?»
И все же он продолжает отыскивать подпольные рации, штуки по две в месяц. Забирает убогое советское оборудование, из плохой стали, спаянное на скорую руку. Как можно воевать с такой техникой? Вернеру представлялось, что у партизан железная дисциплина, решительные и опасные вожаки, мощная организация. Однако, судя по тому, что он видит своими глазами, — это жалкие одиночки, оборванные и грязные. Они прячутся по норам и действуют на свой страх и риск.
Вернер уже отчаялся понять, какая из теорий ближе к истине. Потому что все вокруг, все до единого, — партизаны, подпольщики. Каждый желает немцам смерти, даже те, кто перед ними заискивает. Когда грузовик въезжает в город, люди прячут глаза, прячут своих детей. Их магазины завалены обувью, снятой с мертвецов.
Только посмотри на них.
В самые страшные дни этой неумолимой зимы, когда немцы отступают, а ржавчина точит грузовик, винтовки, приборы, у Вернера остается лишь одно чувство — брезгливое отвращение к людям, которых он видит снаружи. Дымящиеся разрушенные деревни, битый кирпич на улицах, замерзшие трупы, покореженные машины, лающие собаки, крысы — как можно так жить? Мы должны повсюду выкорчевывать беспорядок. Общая энтропия системы, объяснял доктор Гауптман, может уменьшиться лишь за счет увеличения энтропии другой системы. Природа требует симметрии.
Однако что за порядок они наводят? Чемоданы, очереди, орущие дети, солдаты, у которых в глазах застыла вечность, — в какой системе увеличивается порядок? Определенно не в Киеве, Львове или Варшаве. Здесь ад. И люди. Много людей, словно русские заводы штампуют по человеку в минуту. Убейте тысячу, мы изготовим десять тысяч.
Февраль застает их в горах. Нойман-первый медленно едет вниз по серпантину, Вернер дрожит в кузове. Внизу бесконечная сеть окопов, немецкие позиции с одной стороны, русские — с другой. По долине лентами плывет дым, пламя взлетает над орудиями, словно бадминтонные воланчики.