– Разве мы не жаловались постоянно на то, что нас не понимают, не узнают, путают, что на нас клевещут, к нам хорошенько не прислушиваются? Таков уж наш жребий; в этом заключается наше отличие; мы недостаточно уважали бы себя, если бы испытывали иные желания. Нас путают – лишь потому, что мы сами растем, беспрерывно изменяемся, сбрасываем старую кору и каждую весну меняем кожицу, мы постоянно становимся все моложе, выше, сильнее, мы все сильнее гоним свои корни вглубь, – в область зла, – и в то же время все нежнее и шире обнимаем небеса и все жаднее и жаднее всасываем его свет своими листьями и ветвями. Мы растем подобно деревьям – это так же трудно понять, как и всякое другое живое явление! – не в одном месте, но во всей своей массе, не в одном направлении, но и вверх, вниз, наружу и внутрь, – сила наша вызывает движение сразу и в стволе, и в сучьях, и в корнях; мы уже не свободны делать что-нибудь одно, быть чем-нибудь единым… Таков, как сказано, наш жребий: мы растем ввысь; и не только жребий, а прямо рок, – мы живем все ближе и ближе к моленьям! – ну пусть, ведь к нам не будут относиться с меньшим уважением, нам остается то, чем мы не захотим поделиться, роковые высоты, наш рок.
Почему мы не идеалисты.
– Прежде философы питали страх к чувствам – не слишком ли мы, пожалуй, разучились этому страху? Мы, люди настоящего и будущего в философии – теперь все сенсуалисты и не только в теории, но и на деле, на практике… Прежние философы полагали, что чувства обманом выманят их из их мира, холодного царства «идей» на тот опасный, южный остров, где, как они боялись, их философские добродетели растают, как снег на солнце. «Заложить себе уши» – вот требование, которое считалось почти условием всякой философской мысли; истинный философ не прислушивался к жизни до тех пор, пока она звучала музыкой, он отрицал музыку жизни, – это был старый философский предрассудок, который утверждал, что всякая музыка должна быть музыкой сирены. – Мы готовы в настоящее время склониться к совершенно обратному суждению (что само по себе может оказаться столь же ложным,) а именно, что идеи будут более дурными руководительницами, чем чувства; несмотря на свой холодный, анемичный вид они всегда жили «кровью» философа, всегда питались его чувствами и, если угодно, его «сердцем». Эти древние философы были людьми бессердечными: процесс философского мышления всегда представлял род вампиризма. Разве вы не чувствуете, что даже у такой фигуры, как Спиноза, было что-то анигматичное, страшное? Разве вы не видите игры, которая здесь разыгрывается? Разве вы не догадываетесь, что на заднем плане давно скрывается вампир, который начинает с чувств, а кончает костьми и шумихой? – Я подразумеваю категории, формулы, слова (ведь, да простит мне читатель, amor int ell ectualis dei, оставшаяся от Спинозы – простая шумиха и больше ничего! Что такое amor, что такое deus, если в них нет ни капли крови?..) Iп summa: всякий философский идеализм, был до сих пор чем-то в роде болезни, если только, как у Платона, он не предвещал излишнего и опасного здоровья, не был страхом перед излишне могучими чувствами, благоразумием мудрого сократовца. – Быть может, мы, современные люди, недостаточно здоровы для того, чтобы чувствовать потребность в идеализме Платона? И мы не боимся чувств потому, что —