– Ты такой вот сознательный, почем же сейчас молочко на базаре продает твоя баба? Почем?
– Дурень ты! – беззлобно и снисходительно гудел Иван Абрамович и отворачивался от меня, как от осы, докучливо зудящей над его мудрой головой. – Погоди, погоди, поживешь вот мирной жизнью, покатает она тебя по бревнам, синяков на бока наставит – поумнеешь.
С товарищем капитаном разговоры у нас не клеились. Он про «свою войну» помалкивал, я трезвонил шпорой, в кучу собирал все, что слышал, видел на пересылках, в госпиталях, в запасных полках. Свой боевой путь был мне настолько неинтересен, что я его почти не касался, вспомню только иногда, где че сперли, какие шуточки вытворяли по молодости лет после того, как отдохнем и отоспимся, от глупости и прыти, связанной с возрастом и постоянной взвинченностью, неизбежной у молодых ребят на войне.
Иван Абрамович, рядовой стрелок на войне, пехотинец, вышедший в сержанты, отлично понимал, где я говорю серьезно, где придуриваюсь, хохотал, отмахивался от меня, утирал калеченой рукой, похожей на пучок сосисок, глаза. Папаша смеялся приглушенно, и только по глазам его серым, голубеющим в минуты радости, да по мелко вздрагивающей бороде было заметно, что он тоже смеется.
– Тихо вы! Каля там, забыли! – шикала на нас Пелагия Андреевна, но шикала беззлобно – тоже нажилась в почти безгласном доме за войну. – Согрешенье с вами… – и удалялась к соседям – отдохнуть, может, переждать: Калерия рассердится – ее тут не было, и она знать ничего не знает.
– Вот с такими вояками и отдали пол-России, провоевали четыре года, – не выдержал как-то капитан, послушавший мои байки.
Я знал, что он не выдержит, потому что он, когда я, махая руками и ногами, «травил про войну», фыркал, совался с замечаниями. Я ждал, когда он сорвется, даже предполагал, что он скажет, и тут же вмазал ему в ответ:
– А с такими, как ты, просрали бы целиком дорогую Родину за три месяца! Осенью немцы были бы уже здесь, – потопал я по полу. – На Урале! А японцы там! – показал я за окно, на улицу, в восточную сторону.
Повисла неожиданная напряженная тишина. Но капитан был не лыком шит, немало, видать, поработал с такими «мятежниками», как я. Он побледнел, но, сдерживая себя, выдал презрительно:
– Шутник! – и быстро удалился наверх.
Папаша снова, несмотря на запрет, свертывал цигарку. Иван Абрамович угрюмо молвил:
– Зря ты. От говна подальше…
Папаша, с которым мы уже испилили и искололи все дрова в мои выходные дни, очистили снег и стайки, то вполуха слушал меня, то и вовсе не слушал, но все равно мне одобрительно кивал:
– И правда што, не связывался бы ты с им. Правильно Иван Абрамович толкует: от говна подальше – не воняет.
Теща явилась и с порога навалилась на «самово»:
– Опять смолишь! Скоко говорено. – И когда, накинув японскую шубу и бубня что-то себе под нос, папаша удалился на улицу и я стал собираться следом за ним, сказала Ивану Абрамовичу так, будто меня уже не было в избе: – Ну нискоко не уступит старшим! И трешшыт, и трешшыт!.. Да хохочет – аж лампы гаснут! Вот как ему весело! С чего? Зарабатыват меньше уборщицы, но туда же, с гонором…
Папаша сидел под навесом тамбура. Цигарка его, как флейта с дырами по бокам, дымила вызывающе. Удивительный был он курец, папаша! Курил он всю жизнь не взатяжку, но без курева жить не мог. Сейчас у него в цигарке-флейте были крупно рубленные табачные крошки – корни вперемешку с крапивой, но он смолил себе и смолил – аж глаза ело. Протянул было мне кисет, но моя голова его курева не переносила, угорала – в ней, в контуженой-то моей башке, усиливался звон. Папаша убрал кисет в карман. Я достал за услугу на вокзале заработанные папироски и, когда докурил «Прибоину» до мундштука, притоптал ее, сказал папаше:
– А давай-ка, Семен Агафонович, сортир чистить. Народу много, все серут… уже подпирает…
– Пожалуй што айда. Нам така работа самый раз. Капитанам срать – нам, солдатам, чистить! – Такие сердитые слова, так сердито и грубо произнесенные, я услышал от папаши впервые и озадачился, начиная понимать, что с виду-то у папаши лишь борода да нос, да трудовые корявые руки, испутанные толстыми жилами, но внутри, в середке-то, где глазу не видно, – не все так уж просто да топорно.
Папаша надел «спецовку»: старый дождевик, латаные-перелатаные валенки, для чистки изготовленные рукавицы – и заделался черпалой. Меня от долбежной работы освободил, так как одежда у меня одна – и рабочая, и выходная. Пахнуть стану, а работаю на людях, и он, папаша, преотлично это знает, так как на том же чусовском вокзале, после того как ему повредило руку при сцепке вагонов, какое-то время состоял швейцаром при ресторане. Работа легкая, в тепле, да старуха его оттудова отстранила, так как он там, при ресторане-то, кхе-кхе…
В старом железном корыте я отвозил добро за железнодорожную линию, опрокидывал его в овраг – весною ручей все зимние накопления снесет в реку Чусовую. Пока папаша нагружал транспортную емкость, я любопытствовал, что же означает это самое «кхе-кхе». Отвернувшись от сортирного жерла, Семен Агафонович досадливо обронил: