Я не мог попять, почему мама не поколотила ни меня, ни Пранукаса. Она не сказала нам даже ни единого сердитого слова. Уму непостижимо. Когда собрались в избу остальные, она рассказала про подвиги Пранукаса как о какой-то шутке, и, слушая ее рассказ, смеялись и отец и девочки, и Пиюс с Юозасом. Только тетя, сидя в конце стола и обирая дымящуюся вареную картофелину, зло сказала:
— Вот дала бы я им обоим по мягкому месту, знали бы они у меня, как все крушить! Такой чашки больше нигде не найдешь! Чашка-то из самого Вильнюса… У Острой Брамы покупала. Берегли ее, берегли как зеницу ока, а этот бесстыдник что натворил?
Пранукас испуганно уставился на тетю, чувствуя, что сердитые слова относятся к нему. Он задергал было губой, собираясь пуститься в рев, но мама подсунула ему под нос миску теплой крупяной похлебки на молоке, в которой плавали кружочки моркови. Забыв про все, Пранукас принялся за ужин.
САПОЖНИК
Он пришел, молодой, чернявый, хромой, насвистывая веселую песенку, и положил свой мешок наземь в углу избы. Мы думали, что в этом мешке невесть что. После завтрака он отнес к окну скамеечку, а рядом с ней расставил низенький столик-верстачок на складных ножках. Из мешка он стал вынимать свое богатство — несколько пар сапожных колодок, куски кожи, большие и жесткие, почти несгибаемые, и потоньше, черные, желтые, блестящие, — по его словам, юфть или хром.
Надо было стачать башмаки для старшей сестры Кастанции, потому что она, по словам тети Анастазии, уже «невестится». Потом надо маминым башмачкам подложить новые подметки. Уже много лет отец носит свои сапоги. Мало того, что каблуки стоптались, хотя он надевал их только в город, но сапоги уже просили каши. Отец сам попробовал было починить их, но увидел, что каждое дело требует уменья. Тут нужны и деревянные гвоздики, и крепкая нитка, так называемая дратва, и вар ее просмолить, чтоб дратва была крепкая, тугая и не гнила от сырости. Нужен особенный ножик с кривым лезвием, острый как бритва, для резки кожи, нужен молоток, которым колотят так, что подошва даже звенит. Всего этого у отца не было, так что, отложив начатую работу, он сказал:
— Вот, позовем Пранаса Тачилаускаса, он сделает все как полагается. Говорят, работает хорошо и много не дерет…
И вот Тачилаускасов Пранас уже в нашей избе. Говорливый, бойкий, он любил напевать шутливые песенки, и тетя, бывало, долго слушает его, а потом скажет:
— Стыда бы поимел… Еще дети услышат…
А он, гляди, уже затянул другую песню. И эту тетя, не выдержав, подхватывает, подшивая свою сорочку:
Как я ехал через лес зеленый,
Обломал я веточку калины,
Обломал я веточку калины…
Как подъехал к тещиным воротам,
Вот выходит тещенька к воротам,
Вот выходит тещенька к воротам.
Вот выходит тещенька к воротам,
Вот выносит в мисочке селедку…
— Ну, что ты тут путаешь? — сердится тетя, но все-таки не может сдержать улыбки: очень уж неожиданно повернулась песня. — Все твои выдумки! Ведь в песне поется:
Вот вина мне в чарочке выносит…
Тачилаускас всем нам понравился. Правда, он крутил папироски из вонючего табака и, бывало, пустит дым кому-нибудь из нас прямо в нос, если близко подойдешь к его верстачку. А его верстачок, на котором теперь лежал в порядке инструмент, был черен, вонял сапожной мазью, дубленой кожей. Когда сапожник вставал со скамеечки и направлялся к печи за угольком (спички, видать, берег), мы каждый раз замечали, что он сильно прихрамывает — одна нога была короче другой. Но мы его как-то не жалели, да и не смеялись — хромота только придавала мастеру своеобразие и таинственность.
Может быть, я и забыл бы этого Тачилаускаса, ведь после него сотни и тысячи людей прошли перед моими глазами, но я впервые услышал от него то, о чем впоследствии снова и снова думал, из-за чего мучился, что донимало меня бессонными ночами.
Иногда сапожник пел по тетрадке, в которую чернильным карандашом он переписал такие песенки, которых мы ни от кого не слышали, — о любви, о смерти, о страданиях и мечтах молодых людей. А то он вдруг затянет:
Вставай же, рабочий, чего ты заснул,—
На бар и ксендзов долго спину ты гнул!
Они разъезжают в каретах златых,
Омытых слезами слепой бедноты.
— Ну уж, на самом деле, будто не знаешь покрасивее… — ворчит тетя, сидя за столом. — Ишь какой, против господ, против ксендзов поет! Цицилист!
— А по-вашему, цицилист уже и не человек? — отбривает мастер. — Кто хотел власть народную учредить, ежели не цицилисты? Кто за равенство, вольность да братство боролся? Кто в Сиберию шел, про счастье бедного люда думал? Для меня цицилист, ежели хотите знать, святое слово!
— С ума ты не спятил? — беспокоится тетя. — Не слыхал, что ксендзы про цицилистов говорят?
— Ну и пускай говорят! Трутни общества человеческого эти ваши ксендзы, ежели желаете знать, вот кто они! Господа да ксендзы в одну дуду дуют, поскольку они хотят, чтоб беднота вечно горе мыкала, а они, как в этой песне, в каретах…