Учитель битые часы толковал с отцом о том, как делать новомодные ульи, как усовершенствовать центрифугу. Разговаривали они и о другом — о том, что в России свергли царя, что там будет другой порядок, что войне скоро конец. Немного я из этих разговоров слышал, мало понимал, но мне было ясно, что на всем свете творятся новые, интересные, даже необычайные дела.
Учитель каждый раз, встретив отца в местечке или явившись к нам, заводил разговор все о том же, что меня так волновало.
— Не дает он мне покою, и все, — говорил и отец, посасывая трубку, из которой шел невероятно вонючий дым, — как и наши соседи, отец курил теперь сушеные вишневые листья и мох, вытащенный из щелей меж бревен. — Говорит, надо этого ребенка в Мариямполе пускать, и дело с концом. Слыхали, уж Янушявичюсов Антанас из Эпидямяй в городе, в гимназии учится. Говорят, ему наш ксендз помогает…
— Как не помочь! — откликнулась тетя. — Святое дитя этот Антанас. Сколько раз видела, как ксендзу у алтаря прислуживает! Как затрезвонит перед алтарем колокольчиками, ну, просто сердце тает…
— Что ж, пускать так пускать, — снова рассуждал отец. — Жеребенка завели, подрастет, как-нибудь поле продерем. И телка, слава богу, есть, скоро молоко свое будет. Никто даром ничего не даст. А гимназия — страшное разоренье. Тут и с сумой пойти не долго…
— Пустите, пустите, папенька, я очень прошу… — снова упрашивал я отца. — Янушявичюсы ведь беднее нас, а Антанас… Я так буду учиться, так буду учиться, вот увидите…
— Верно, Тамошюс, жалко на ребенка смотреть, — откликалась мама. — Просто дрожит, до того в эту гимназию хочет… Может, опять разживемся, дети будут побольше — не весь же век горе мыкать…
Так, бывало, судят да рядят чуть не каждый вечер. И наконец учитель, оставив меня после уроков, сказал:
— В школу больше не пойдешь. Будешь приходить прямо ко мне на дом, знаешь, где я живу, после уроков. Буду тебя готовить в гимназию, понял?
— Спасибо, господин учитель, — едва не заплакал я от радости и поцеловал ему руку.
— А ты запомни такую вещь: руку надо целовать только женщинам — своей матери и другим, пожилым. Мужчинам руку целовать не пристало! Ну, отцу еще можно, а другим — фу! — сказал учитель и рассмеялся, но, заметив, что я покраснел, произнес: — Это чепуха, конечно! Главное, что твои родители дали согласие. Теперь, парень, берись за науку еще горячее…
На следующий день, перед полуднем, хоть мне и было велено явиться лишь после обеда, я уже сидел в единственном уцелевшем каменном доме местечка. На одной его половине находилось волостное правление и жил немецкий жандарм, а на другой — учитель с семьей. Дверь мне открыла миловидная молодая женщина, жена учителя.
— А, это новый ученик? — сказала женщина и улыбнулась своим полным лицом. — Слышала, слышала. Вот, посиди тут, пока учитель не придет. Смотри не шуми — наша Дануте хворает, только что заснула…
Я долго сидел у письменного стола, на котором стопками были сложены ученические тетради. Тут же стояли пузырьки красных и черных чернил, в высоком стаканчике — острые карандаши. В конце стола высилась кипа книг, совершенно новых, еще не читанных никем. В углу на столико стоял глобус. Вообще от этой комнаты веяло чистотой, какой-то добротой и спокойствием.
Теперь я выходил из дому гораздо позже. Была весна, все зеленело, цвело. Щебетали птицы на помещичьих тополях, на Часовенной горке, в трямпиняйском овраге. Мир заполнила красота. Мне казалось, что война, свист снарядов, раненые и мертвые, пожарища, озаряющие ночью далекое небо, — все это осталось где-то далеко, а может быть, и не было вовсе. В Любавасе, правда, еще живет немецкий жандарм, но и он как-то изменился. Хоть и ездит иногда верхом по деревням, люди его больше не боятся — все видят, что его власти скоро конец, что он, как осенняя муха, доживает последние дни.
А меня обуял пыл ученья. Я зубрил теперь арифметику и географию, учил немецкий язык, писал диктанты и пересказы. Задания учителя я старался выполнить как можно лучше. Видя, что я легко справляюсь с уроками, учитель позволил мне брать домой книги из той кипы на его столе. Очень любил я листать толстую, изданную в Америке «Географию», где были изображения белых и чернокожих, дикарей с перьями на голове и с лошадиными хвостами, ледяных гор, плавающих в море, курящихся вулканов… Эта книга, сохранившаяся у меня дома, настолько зачитана, что ее засаленные, почерневшие страницы еле держатся, вся она распухла.
Найдя где-то руководство по переплетному делу, Пиюс смастерил какой-то пресс, наварил из муки клейстеру и пробовал переплетать книги. Увы, книги из-под пресса выходили косые, страницы, кое-где перепутанные, с трудом раскрывались, а клейстер не держал.
Однажды я получил от учителя «Хижину дяди Тома». Это была не толстая, но большая книга с замечательными картинками. Стоит ли говорить, что дома, когда я ее читал, плакали все, жалея бедного черного Тома. Мне так она понравилась, что я начал ее переписывать и в конце концов всю переписал.