— Ты что сделал? — со страданием спросил он Невейзера, и это было не страдание боли, а страдание от сожаления за человека, который по глупости совершил глупость, и вот придется теперь его убить. А не убить нельзя, он осквернил священное место: голову мужчины, он коснулся его волос!
— Эй, жених! — послышался голос Гнатенкова. — Ты погоди ножиком махать. А невеста где?
Кавказец заозирался. Действительно, не было Кати.
— Шщщах! — воскликнул он при этом новом для себя оскорблении и бросился в кусты, продираясь в них, как раненый зверь.
И, будто по сигналу, многие другие тоже побежали в заросли обширного сада, окружающего Графские развалины, — это всё были несостоявшиеся женихи Кати. Быть может, они обнадежились новой безнадежной надеждой...
16
Шум и треск раздавались в окрестностях.
Невейзер продирался тоже, ему было труднее: он берег камеру.
Наткнувшись на овраг, он пошел вдоль него и спустился к реке. Здесь, на пригорке, сидела Катя, обхватив колени, склонив голову. Невейзер издали кашлянул, чтобы не напугать ее внезапным появлением. Она не обернулась.
Он подошел, сел рядом и чуть сзади.
В который уже раз он поразился сходству Кати с женой, именно такой была его жена, когда еще не была его женой, и у них было мною хорошего, но вот этого, например, не было: посидеть тихим вечером на берегу тихой реки. Не было и не будет теперь никогда, и Невейзер затосковал, но тоска тут же сменилась светлой печалью, потому что он вдруг увидел возможность воплотить невоплощенное, ведь не так уж трудно представить эту девушку его Катей в восемнадцать лет. А ему самому двадцать. И Невейзер отложил камеру, чтобы забыть о том, что с ним произошло во взрослой жизни, вследствие которой он попал на свадьбу, став шабашником ради хлеба насущного. Ему захотелось сказать что-нибудь простое, что он мог бы сказать тогда, в юности.
— Не холодно? — спросил он.
Вопрос был глуп — вечер не только не прохладен, а даже душноват, — но и хорошо, что глуп, по-юношески глуп.
— Что же ты ушла? — задал Невейзер еще один глупый вопрос, радуясь, что умеет быть таким наивным.
Катя замечательно усмехнулась:
— Скучно.
— Но опасно ведь. Пьяные кругом бродят.
Катя повела плечами.
— В самом деле холодно...
Невейзер обнял ее за плечи, и душа его задохнулась от счастья.
— У меня такое чувство, — сказал он, — что мы с тобой не виделись очень давно. Я тосковал по тебе. И вот опять мы увиделись. Господи, сколько глупого всего сделано, сказано!
— Это точно! — согласилась Катя.
— Уйдем отсюда, уедем! Пойми, пойми, никто тебя не оценит, не поймет. Пушок вот этот на твоей шее никто не поймет, никто не оценит, кроме меня, потому что я знаю, что он проходит, я видел, как грубеет эта кожа, я видел будущее и понимаю цену настоящему. Голоса твоего никто не услышит, не сумеет услышать. Понять вот эту родинку, вот здесь, за ухом (он дотронулся), никто не сумеет.
— Надо говорить: за ушком, — возразила Катя. — Ухо — это у мужчин. У девушек: ушко.
Именно такую, бездонную в своей прелести милую чепуху говорила Катя давным-давно, сто лет назад, она вообще любила играть в детские интонации, и это не выглядело смешно, потому что смешное существует только для тех, кто смотрит со стороны, а со стороны смотреть было некому и сейчас некому, Невейзер ведь не со стороны.
Он поцеловал в ушко, в раковинку и перепугался, что целует не наивно, как хотелось бы, а уже опытным (несмотря на свой небольшой, но зато прочный опыт) поцелуем. И хорошо бы, если б Катя засмеялась, как от щекотки, но она, будто зная смысл такого поцелуя, понимая толк в удовольствии от него, тихонько застонала. Тогда Невейзер поцеловал в обнаженное плечо, в то место, где мышца круглится под теплой кожей; у своей Кати он не сразу набрел на это место, лет только через пять, и удивился ее реакции: она вся изогнулась и благодарно обхватила его руками, с тех пор без поцелуев в плечо — и в другое — ни разу не обходилось. Если только он не был пьян. Если не был пьян. Был пьян. Пьян.