Девушки пели, закрыв глаза, на ощупь слуха. Голоса их дрожали.
Билл плакал, сбрасывая сопли с носа длинными пальцами и вытирая пальцы о штаны.
Гумбольдт закрыл глаза и сморщился, скаля зубы то ли от смеха, то ли от боли.
Мир умер. То есть, конечно, он не умер, но как бы перестал быть. Все звуки умерли и были мертвыми, пока не кончилась песня.
Очнувшись, Сергей Гумбольдт открыл глаза и увидел красные огни уходящего последнего вагона, догнать который было уже невозможно.
— Суки! — заорал он. — Следующий на Москву теперь только в шесть сорок тут останавливается! Что вы наделали, оглоедки?
Гордов подошел к Гумбольдту и дал ему пощечину, радуясь возможности показать свою смелость и всем девушкам, и той из них, которая ему нравилась сильнее — до любви, но он не признавался ей, потому что боялся ошибиться и на всякий случай перебирал в уме остальных пятнадцать, проверяя свою душу на отклик.
— Грэйт! — одобрил Билл. И приложился к бутылке, которую, оказывается, припрятал в кармане штанов.
Гумбольдт выхватил у него бутылку и выпил из горлышка до дна.
И они пошли обратно.
На весь лес разносился голос Гумбольдта, вопившего:
Он пел в маршевом ритме и требовал, чтобы все шли в ногу, хотя ненавидел армию и никогда не служил в ней, достав справку о вялотекущей шизофрении, которая у него, по правде сказать, и в самом деле была.
Да еще в лесу где-то слышен был топот копыт, который через несколько минут услышал и Невейзер — и вздрогнул, и побледнел, ожидая обещанного сном джигита, но вместо джигита из чащи на полном скаку на лошади выехал бежавший жених Антон Прохарченко.
Его появление следует объяснить, и мы, сочиняя вполне русское повествование, но будучи воспитаны в интернациональном разнотравье мелких знаний, можем вспомнить французскую поговорку насчет поискать женщину. И мы найдем ее, и найдем ее там же, где нашел прискакавший уехать в город Антон, — на станции Сиротка.
24
Станция Сиротка — на краю небольшого поселка, здание станции, традиционно желто-белого цвета, состоит из трех помещений: административного, где сидят служащие, кассы, где сидит кассирша и продает билеты, и зала ожидания с одною старою лавкою с гнутой спинкой, лавка из прессованной фанеры, от которой ожидающие кусками отшелушивают слой за слоем, поэтому по краям она вся ободрана, но зато на этой фанере, покрытой каким-то совершенно случайно оказавшимся крепким лаком, трудно писать, поэтому пишут на стенах, покрашенных зеленой краской, на которых, кроме этих надписей, еще есть карта давнишней давности: «ЖЕЛЕЗНЫЕ ДОРОГИ СОЮЗА СОВЕТСКИХ СОЦИАЛИСТИЧЕСКИХ РЕСПУБЛИК», — при виде которой почему-то тепло и грустно становится на сердце: то ли вспоминается время, когда равно доступны были среднему человеку и Сочи, и Ашхабад, прошу прощения, Ашгабат, и Анадырь, и Кушка, то ли от умственного сопоставления огромности страны и малости станции Сиротка, то ли от чувства, что как ни мала Сиротка, но и она — часть этой громадной, разветвленной сети железных путей. Да еще есть доска «Передовики перегона» с портретами всего состава служащих станции, из которых двое уже умерли, но на доску давно никто не обращает внимания, не видят ее.
Вот здесь и оказался Антон, прискакав на лошади и привязав ее на лужайке на длинном поводе, чтобы паслась и не умерла, пока за ней не придет отец из Золотой Долины.