Рука тут же исчезла и растворилась в шаре. Аудиенция закончилась. Кажется, я лишилась чувств, а очнулась под яблоней. Юные Ева и Адам нежно гладили мои волосы, с любопытством и любовью глядя в мое лицо.
Володенька, готовься к свободе!
Твоя любящая и любимая жена
Милая Наденька!
Все, наконец-то я пробудился. «Проснитесь, чтобы умереть!» — так пробуждали приговоренных к смерти в казематах Бастилии. Кажется, я умираю, и ты не удивишься, если это есть мое последнее письмо. Не удивишься, поскольку и всех предшествующих писем моих ты не получала. Я писал тебе их в горячке, мое сердце, то со слезами, то с лихорадочным хохотом… Нынче болезнь оставила меня ненадолго, но лишь для того, чтобы безотрадная истина моего положения открылась мне с абсолютной жестокостью. Я один, в стылой избе, больной, за много верст от людского жилья. Товарищей моих по ссылке, которые жили здесь в двух соседних избах, уже месяц как жандармы увезли в санях: то ли на свободу, то ли на каторгу. Не помню теперь ни лиц, ни имен бывших товарищей своих по несчастью. Долгая горячка стерла их из памяти. Меня тоже должны были увезти отсюда, но я лежал в жару, метался, бредил, и жандармы оставили меня, решили, что я не жилец. Бросили меня здесь умирать. Была еще до последних дней надежда, что они вернутся за мной в санях, но в этом году рано потеплело, санные пути развезло, размокло все, и теперь долго никто не доберется сюда по дорогам. Местные жители еще зимой ушли за реку, где охоты лучше. У меня оставался запас дров, сухарей, чаю и мерзлой картошки, но все иссякло, и теперь уже безразлично, что добьет меня: лихорадка, голод или пронзительная стылость местной весны.
С трудом поднимаю я тяжкую горячую голову от холодной подушки — на серой грубой ткани осталась кровавая полоска: видно, метался во сне и оцарапал лоб о железную спинку кровати. На столе возле кровати валяется книга Достоевского — раньше я не любил этого писателя, созданного эпилепсией и политической реакцией, ненавидел его скверные нравоучения и архискверные фантазии, а вот теперь полюбил, потому что собратья мои по ссылке забрали с собой все мои книги, оставили эту одну, чужую: сочли, что она подойдет умирающему. Половину страниц я выдрал: что пошло на растопку, что на письма…
Письма мои к тебе, Наденька, разбросаны вокруг: за неимением бумаги я писал их на полях страниц из книги Достоевского или же прямо между строк. А вот и твои письма! Такие милые, родные, согревающие душу… Но странно: твои письма тоже написаны на вырванных страницах из той же книги Достоевского, странным почерком. О, я узнаю этот почерк! Это почерк моей левой руки. Будучи правшой, я давно обучился бегло писать левою рукой — в целях конспирации. Это я сам написал все твои письма мне, в бреду, чтобы утешить себя в неописуемом своем одиночестве. О-хо-хо…
Собираю их быстро и бросаю в печурку, вместе с книгой. Две спички осталось, вот одна и вспыхнула… и воспламенила бумагу. Согреется ссыльный напоследок, протянув над огнем исхудалые руки. Исхудалые руки, исхудалые руки! А медлить не надо — все ясно теперь. Быстро, пока горит в печурке огонь и призрак тепла ходит по комнате, срываю с себя одежду — тряпье, пропитанное отчаянием, бредом и потом болезни. Достаю из-под койки дорожный саквояж, оттуда — аккуратно сложенный черный костюм-тройку, чистую белую рубашку, галстук в крупный горошек, пару черных, новых, отлично начищенных ботинок. А вот еще — бесценный сверток. Одеваюсь, прячу бесценный сверток за пазуху. Все, пора. Бросаю прощальный взгляд на жилище невзгод, на ложе метаний. У самой подушки — белый алебастровый шарик. Усмехаюсь. Вещица из детства. Была у меня в детстве коробочка… Помню смутно, как сжимал его в раскаленной ладони, в горячке, томясь его гладкой прохладой. Снова сжимаю его в кулаке и выхожу.
Сырой, резкий ветер летит над предгорьем, пронизывает холодом до костей. Все равно. Иду быстро, не прячась от режущего ветра. Теперь уже все равно. Здесь ходил я в унтах, белых валенках, на охоту — зря убивал мелкую дичь, теперь сожалею об этом. Простите меня, звери и птицы! Думал, нужно для дела, оказалось — пустое… А теперь ноги в черных ботинках проваливаются сквозь хрупкую наледь, в ботинках хрустит мелкий лед, как битое стекло, чавкает полузамерзшая земля. Господи, как холодно! Но мучительный запах весны, тревожный запах пробуждения несется над землей в этом ветре. Хорошо умирать весной! Я иду уверенно, проваливаясь, падая, словно под крестом, но путь мне известен. Иду предгорьем, сквозь мелкий низкий лесок. Небо над лесом строгое, пьяное, озверелое, хохочущее, с рваными ослепительно синими дырами, и в дырах надувается нагой палач — ветер. Тяжело идти, мне не вздохнуть, лоб взмок холодным потом. В голове непрошено звучит стихотворение «На смерть генерала Джона Мура», вычитанное мною как-то в «Русском вестнике»: