Он поднял птицу и выпустил ее. Орел взмахнул белыми крыльями и взвился в небо. Описал три больших круга над селом, стал опускаться и вдруг пропал, будто сброшенный вниз камень. Я не видел, куда он опустился. А отец поглядел на меня, покачал головой и пошел к реке. Перед ним предстал мой мост, и он перешел на другую сторону. Там он остановился, оглядел мост с одного конца до другого и махнул рукой. Я услышал:
— Пора!
Я вздрогнул и вскочил. Надо мной стояла ты, мама, и говорила: «Пора, Манол, уже светает. Телеги уж давно двинулись. Вставай! Мастера стучат».
Я вышел из дому, но побрел не к мосту, а дал крюк ко двору деда Ноя, чтобы повидать Милку и все ей рассказать. Вдруг да мне станет легче. Но когда я подошел к их дому и поднял глаза, я так и замер. В Милкином саду на ореховом дереве сидел белый орел. Точь-в-точь такой, как тот, которого выпустил отец. У меня потемнело в глазах, зашумело в ушах. Я бросился на кладбище, к могиле отца, чтоб отыскать его, кости его вырыть, спросить, как мог он указать на Милку. Мой родной отец! Или ему меня не жалко? Вздор! — что можно спросить с мертвеца?!
На мосту пели каменотесы. Росица уносила слова песни, шумела.
Они и знать ничего не хотят. Поют и строят. Перебрасывают камни набрякшими, огромными, как лопаты, руками. Они вмуруют в камни свою чудесную песню. Хорошо им! А я? Кого замурую я?
Я сел на могильный холмик и нашел глазами Милкин орех. По небу неслось светлое облачко. Казалось, чья-то светлая душа купается в лучах утренней зари. Когда вечером я увижу Милку, как взгляну я ей в глаза, что скажу?
Я склонился перед почерневшим крестом. Из глаз моих полились слезы. Я забылся…
Внизу на дороге я увидел клубы желтой пыли, услышал звон колокольчиков и громкие крики. Потянулись возы со снопами — и конца им нет. А в первой телеге, мама, наверху, на шесте, сидит пташечка, та самая, что пела на тополе, — и клюет зерно. Доехав до реки, телеги остановились на берегу, но никто их не распрягал. Они ждали.
Кого ждали?
Я встал. Протер глаза, провел рукой по лбу: нет никого. Только внизу строят мост и перекликаются между собой каменотесы.
Я решил: пусть будет так, как мне суждено.
Вечером к источнику пришла моя Милка, наклонилась, чтобы наполнить медные ведра: странно блеснули ее сережки, когда я измерял ее длинную, черную тень.
Только месяц нас видел…
В ветвях зачирикала птичка. Котенок навострил уши и одним прыжком вскочил на оконце. Его глаза глядели в ночь, но ничего не видели. Больному мерещилось, что это все та же пташка. Все она у него в голове. Все ему слышится медовый голос колокольчика, который звенел на старом тополе, пока его не срубили. По ночам она прилетает и чирикает. Вот опять прилетела. Притаилась в темных листьях вишни. На оконце бьет лапкой серый котенок. Мать сидит, смотрит на сына и не верит. Как у него хватило духа погубить Милку?
— Пропади пропадом проклятый мост! Пусть буря его унесет!
Манол вскинул глаза на мать. Мягко посмотрел на нее и сказал:
— Зачем проклинаешь, мама? Ведь это я сам решил построить мост, — это я отдал ее, я накрепко запер в камень…
— Великий грех совершил ты, сынок!
Прояснились глаза мастера.
— А помнишь, мама, день, когда мы закончили мост? Это было в воскресенье. Какая гульба, какая радость! Из девяти сел собрались люди, чтобы отпраздновать открытие Росенского моста. Привели целую ватагу ребятишек, поглядеть на мост. Два чабана с Балкан, что пасли стада на Железном лугу, надули свои волынки. Помнишь их? Один из них, тот, что с черными глазами, сватался к нашей Куне, а ты не захотела отдать ее чужим людям, в дальние края. А на той стороне, на полянке кипели казаны: девять яловых коров зарезали крестьяне. Внизу широко раскинулось Черкювское поле: и оно радовалось. Ласточки играли над нивами. Поле ждало пахарей — чтоб пришли они, да чтоб гикнули и врезали глубоко в землю старые грушевые сохи. А девушки наши чтоб засучили рукава, да замелькали у них в руках связки колосьев. Старики осматривали мост, стучали по нему палками, щупали холодный камень, говорили:
— Рука Манола сотворила чудо!
А какое это было чудо — знал я один.
Все веселились. Поднимая глиняные чаши и расписные баклаги, пили заздравные тосты. Я молчал и не мог пить. Только глядел на толпу. Когда же волынки завели рученицу, вскочили все, и стар и млад, и пустились в пляс. И завертелись в буйном хоро. Кто-то крикнул:
— Гей, а мастера-то забыли! Сюда мастера, пусть и он с нами попляшет.
Но еще не успела закончиться первая рученица, волынки смолкли. Люди стихли, расступились, давая дорогу. Я обернулся назад, мама, и вижу: несут покойника.
Ты знаешь, кого несли.
Я пошел на кладбище, чтобы бросить горсть земли, — да будет она легка Милке, — а когда вернулся, у моста продолжалось веселье, кружились хоро. Поднял баклагу и я, пил, пил и напился. И пустился плясать хоро. До полуночи веселились.
Развели костры, чтобы нам было светлее. Как черные огоньки горели глаза наших девушек. Я исходил тоской и буйным весельем. Думал: перестану о ней жалеть. Забуду Милку. Пьян я был, да простится мне это!