– Ладно. Только к тебе опять не пускают.
– Это чтобы не тревожили. Повязку снимать будут.
– Солнышко увидишь, - сказал Толик мечтательно.
– Солнышко увижу, - как эхо повторил Василь и вздохнул. Ах, хорошо бы увидеть солнышко!
– Это что за окнолазы! - раздался от двери строгий хрипловатый мужской голос.
За окном что-то загремело, верно Толик второпях свалился вместе с ящиками.
– Это ко мне приходили, Юрий Геннадиевич, - виновато сказал Василь.
– А я думал, ко мне на прием. С типуном на языке. Не холодно?
– Что вы!… Я ж под одеялом. Воробьев вот слушаю. Веселятся.
– Весна. Ну-с, голова болит?
– Нет. Только после резких движений.
– После резких движений… - Врач тихонько постучал пальцем по стриженому рыжему Василеву темени и велел: - Сядь. - Потом стал пальцами ощупывать затылок, шею, ключицы.
– У меня глаза, а не кости, - пробурчал Василь.
– Слышал такое выражение: сердце в пятки ушло?
– Это когда струсишь.
– Когда струсишь… - Пальцы ловко ощупывали сразу оба плеча словно сравнивали их. - А ум за разум заходит?
– Это когда заскоки.
– Когда заскоки… - Пальцы уже ощупывали кисти рук. Потом пошли по ребрам.
– Щекотно, - поежился Василь.
– Для того и щекочу, чтобы тебе щекотно было. Так вот, в человеческом организме все связано. Все - единое целое. Это вы еще в школе по анатомии проходили.
– Не было у нас анатомии.
– Была. Ты, наверно, голубей гонял или за девушками ухаживал. Вот ничего и не помнишь. Ну что, Долевич, есть настроение снять повязку?
– Как скажете, - внезапно охрипшим голосом ответил Василь.
– Так и скажу. Еще денька два-три, и мы с тобой попробуем посмотреть на белый свет.
– На солнышко…
– На солнышко… На солнышко не сразу. Если все будет хорошо - на минутку повязку снимем. Ясно? Терпением нам с тобой запастись надо, Долевич. Терпением. Я еще не раз ребра твои посчитаю. - Юрий Геннадиевич засмеялся хрипло. В груди его все время что-то переливалось, клокотало. "Это во мне старый табачище гудит, как дым в дымоходе. Поздновато я курить бросил, - пояснял он всем, кто чересчур внимательно начинал прислушиваться к его "мехам", так он именовал легкие. - Покурите с мое - еще не так загудите!"
Хотя весь госпиталь знал, что военврачу только-только за сорок и курить он бросил в первые дни войны, когда выбирался со своим медсанбатом из окружения. Шли долго, по глухим местам. Вывозили раненых на телегах, тащили на носилках, сбитых из жердей. Начались заморозки. А шинели у военврача не было. Он простыл, но никому ничего не сказал. Терпел, пока не свалился в жару и сам не попал на носилки…
И госпиталь знал эту историю не от военврача, просто она шла за ним из одного места службы в другое, обрастая подробностями, свидетельствами очевидцев.
Многие из тех раненых, которых удалось спасти тогда, дрались сейчас на фронтах, а один даже попал в тройский госпиталь. Но военврач его не признал.
– Ладно, Долевич, терпи.
– Доктор, а почему ко мне опять никого не пускают?
– Инфекции я боюсь. Занесут какой-нибудь дряни, ослабят твои организм. А тебе сейчас силы нужны. Понял? Моя б воля, я б тебя в стерильную палату сунул, под стеклянный колпак. Поскольку ты, Долевич, теперь представляешь немалый интерес для медицинской науки, которая, как известно, блуждает где?
– В потемках, - подсказал Василь.
В потемках. - Юрий Геннадиевич снова засмеялся, проклокотал. - Пусть уж лучше через окно с тобой общаются.
– А можно?
– Пока меня нету - можно.
Первые дни в Гронске Гертруда Иоганновна словно оттаивала после московской зимы. Понемногу исчезала невыносимая внутренняя скованность, которую она все время ощущала и в общежитии и встречаясь с товарищами по манежу. "С бывшими товарищами", - с горечью думала она. Ей никто ни разу не сказал, что она чужая, никто не поморщился, услышав ее немецкий акцент, с ней вежливо здоровались и вежливо прощались. И все же не нашлось партнера, чтобы сделать номер, хотя бы акробатический. Не нашлось!… И душа ее начала промерзать, словно холод московских зимних улиц постепенно проникал в нее и копился, копился. Душу не отогреешь у печки, и даже самое жаркое солнце не в силах растопить скопившийся ледок. Человеческая душа согревается только возле других человеческих душ. А она была одинока в Москве. Ах как одинока!